— Скажи мне ласковое слово — и ты увидишь, кем я буду: выше шаха, выше хана, выше Гималай-гора я буду! Покорю Белуджистан, Персию и Индию, дагестанским шахом буду, а тебя я не забуду!

Надо сказать, что пел он очень верно, с неподражаемым кавказским акцентом, и при этом его темные глаза блестели лукавством и мальчишеским задором. В такие минуты он был удивительно симпатичен, и становилось понятным, как этот желчный и раздражительный человек мог писать очаровательные стихи, полные добродушного юмора и тонкой наблюдательности, — никакие слабые стороны людского характера не могли уйти от его пронзительного взора. Единственными живыми существами, не попадавшими под огонь его сарказма и язвительных шуток, были дети. Маленьких детей он любил страстно, безмерно уважал и делался в их обществе совершенно другим человеком. Я как сейчас вижу такую картину: Саша Черный, думая, что его никто не видит, в укромном уголке нашего садика присел на корточки перед маленькой дочкой нашей дворничихи Нинеттой, которая возится со своими игрушками. Она рассаживает кукол на землю, чем-то их кормит и разговаривает с ними. Я, притаившись за кустом, наблюдаю. Меня интересует, как это Саша, столь презрительно относящийся к итальянскому языку и никогда на нем не говорящий, будет договариваться с девочкой, порядочной к тому же нелюдимкой. Саша что-то тихо говорит ей, что-то объясняет. Слов я не слышу, но вижу, что Нинетта прекрасно его понимает. Доверительно положив ручонку ему на колено, она, подняв к нему лицо, слушает как завороженная, потом сама начинает что-то рассказывать, показывает Саше куклу, сует ее ему в руки и с увлечением смотрит, как он бережно берет ее и начинает кормить с ложечки. Глубокая нежность и ласка совершенно преображают обыкновенно брезгливое и недовольное лицо Саши Черного — оно просто светится добротой, всегда насмешливые глаза ярко блестят, он всей душой погружается в детский мир игры. Более того, он сам превращается в ребенка. И Нинетта, эта дикарка, от которой и слова-то никогда не дождешься, не то что улыбки, сейчас смеется каким-то воркующим счастливым смехом, что-то лепечет, ручонкой берет Сашу за нос и наклоняет ему голову, чтобы он мог лучше разглядеть какие-то подробности в туалете куклы. И он что-то ей говорит, говорит…

…И встает былое светлым раем,

Словно детство в солнечной пыли…

Мой брат Валентин пишет в своей статье «Саша Черный, мой учитель»: «Значение творчества Саши Черного огромно. В созданной им области поэзии он неповторим. Сама личность его, скромная, обаятельная, искренняя, восторженно восприимчивая и пропитанная легким и нежным юмором, с позывом на беззлобный сарказм, располагала кого угодно к себе. В свою очередь Саша Черный преклонялся перед творчеством и личностью Леонида Андреева».

А в своем письме Валентину Мария Ивановна Гликбер вспоминает:

«…Ты не можешь себе представить, какое удовольствие мне доставляют твои письма. В тебе есть та задушевность, какую так ценил мой муж в твоем отце, с которым он встречался очень редко, но всегда их беседы носили такой интимный, задушевный характер, что он, пробродив с ним полночи по петербургским улицам, всегда возвращался домой какой-то просветленный, будил меня и говорил: „Знаешь, я опять бродил с Андреевым по городу и возвращаюсь домой, как всегда после встречи с ним, как бы обновленным, с верой в лучшее, что есть в каждом человеке!“ А это были встречи пессимиста с пессимистом, какими их обоих считала широкая публика», — добавляет Мария Ивановна Гликберг.

«Конец жизни, — пишет дальше брат, — он провел в Ля Фавьер, в очаровательном домике на холме среди сосен. Как известно, он был довольно хрупкого здоровья, со слабым сердцем. Раз, летом 1932 года, был пожар — явление нередкое на южном побережье. Конечно, он помогал всем тамошним жителям тушить огонь, таская ведра с водой, хлопая ветками по угольям, все это в солнечном угаре. Кое-как дотащившись до дома, он лег, недолго пролежал так в полузабытьи, и его не стало. Ему было 52 года.

Только что мне удалось с женою побывать на церемонии открытия памятной доски Саше Черному на кладбище Лаванду, где он похоронен.

Все мы должны выразить сердечную благодарность В. К. Волгиной за ее неутомимую деятельность и прекрасную инициативу установления этой мемориальной доски с трогательной надписью на двух языках, столь заслуженной любимым и близким нашему сердцу поэтом».

К животным Саша Черный тоже относился очень нежно, и, когда Саввка подобрал где-то бездомного щенка, ничем собой не примечательного, и принес его домой, Саша первый подал голос в его защиту и доказал маме, что собака в доме совершенно необходима.

Щенка мы назвали Бенвенуто, то есть «благословен приходящий», и, несмотря на его явно плебейское происхождение и большую шишку на лбу, что, по словам Чехова, бывает только у очень глупых собак, стали любить его и холить. Особенно любил Бенвенуто Саввка: вечно возился с ним и пытался внушить азы собачьего воспитания. Нельзя сказать, что его усилия увенчались успехом. Бенвенуто хотя и превратился со временем в довольно рослую рыжевато-коричневую собаку, сохранил тем не менее свои разбойничьи манеры, некстати облаивал вполне приличных людей, приходивших к нам в гости, и не дай бог, если кто-нибудь проходил слишком близко от его миски, когда он обедал, давясь от неприличной жадности, — он свирепо рычал и норовил вцепиться проходившему в ногу, даже если эта нога принадлежала тете Наташе, только что принесшей ему еду. Судьба бедняги Бенвенуто совсем не оправдала данного ему имени. Тетя Наташа вернулась однажды с прогулки чуть не плача — на ее глазах к Бенвенуто, беспечно трусившему рядом с нею, подбежали какие-то мужчины, накинули собаке на шею петлю и бросили в железную клетку, где уже находилось несколько несчастных псов. Несмотря на вопли тети Наташи, собачники, злорадно усмехаясь, умчали Бенвенуто в неизвестном направлении. В доме поднялся такой плач, что мама, узнав адрес центра, куда свозили со всего города бродячих собак, вместе с Саввкой отправилась выручать Бенвенуто.

Ее подвели к огромной клетке, где томилось двадцать тощих, взъерошенных и озлобленных собак, — они выли, визжали, дрались, клочья шерсти летели во все стороны. Жалкий и растерянный, Бенвенуто жался к прутьям клетки, а увидев маму, стал так радостно визжать, вилять хвостом и бросаться к ней, что она безропотно заплатила довольно большой штраф. Оказывается, Бенвенуто схватили потому, что он был без ошейника и без поводка, и ему купили эти атрибуты культурной собаки. Недолго, однако, шикарил Бенвенуто в своих новых доспехах: вскоре он заболел — и ветеринар велел его усыпить.

В Риме у нас гостила наша бабушка Анна Яковлевна, она была очень интересным человеком. Профессор скульптуры и архитектуры, лауреат При де Ром — она окончила Академию изящных искусств в Париже и была награждена этой славной премией, позволяющей провести год в Италии для досконального изучения ее музеев и старинных памятников архитектуры. Кроме этого академического пребывания в Риме, бабушка провела несколько лет в Италии, главным образом во Флоренции, прекрасно говорила по-итальянски и кроме музеев и памятников архитектуры знала в этих городах каждую улицу, каждую площадь, мост, знала точно, каким трамваем надлежало проехать в любой конец города, какие где достопримечательности. Бабенька, как мы называли бабушку, была добрейшим, бескорыстнейшим человеком, мы все ее очень полюбили и часами могли слушать ее рассказы о Советской России, о которой имели очень смутное представление. Бабенька была известной общественной деятельницей и членом большевистской партии еще задолго до Октябрьской революции. Советская Россия после ее рассказов перестала быть для нас некоей терра инкогнита, и мы стали с увлечением распевать революционные песни, которым она нас научила. В особенности «Варшавянка» поразила меня торжественным, глубоко трагическим мотивом, а в звуках похоронного марша передо мной воскресла, казалось, давно забытая картина похорон жертв революции на Марсовом поле. Стоим мы с братом Саввкой, вцепившись стынущими руками в решетку Летнего сада, а мимо медленно, в такт тягучей, бесконечно печальной музыке, проходят колонны очень высоких, как казалось нам, печальных солдат в длинных серых шинелях и больших сапогах, которые все враз, с тяжелым грохотом ударяли по мостовой. Разделенная на куски грохотом сапог, траурная мелодия тяжелыми глыбами оседала в душе, давила каким-то неосознанным, потрясающим все мое существо горем. Саввка повернул ко мне побледневшее лицо: