— Бедные солдаты, — прошептал он, — они хоронят своих товарищей…

Бабушка, как я теперь понимаю, находилась тогда в некоей творческой командировке. Она пожила некоторое время у нас, потом уехала во Флоренцию, потом снова приехала в Рим и оставалась там после нашего отъезда и уже оттуда вернулась в Россию. У нее были немного странные отношения с мамой, в которые мы, конечно, никак не вникали. Возможно, долгие годы разлуки наложили свой отпечаток, да и прежде, наверное, бабушкина фанатическая преданность искусству, постоянная жизнь за границей, неизбежная отчужденность от семьи отдалили ее от мамы. Кроме того, мама, постоянно замкнутая в одиночестве, постоянно погруженная в свое неизбывное горе, была вся во власти когда-то радостных, а теперь давивших ее воспоминаний о папе — ведь весной четырнадцатого года она прожила несколько месяцев с папой и четырехлетним Саввкой в Риме. Никто из живущих на земле людей не мог разделить ее горя — мы были слишком юны, слишком погружены в свою эгоистическую радость бытия, тетя Наташа, бабушка, приезжие гости не могли вникнуть в трагизм ее душевного одиночества. Со смертью отца, своей могучей личностью заполнявшей все мамино существование, из ее жизни был вынут стержень, дававший смысл ее деятельности. Без этого стержня жизнь мамы рухнула, рассыпалась в бесформенные обломки, которые она мучительно и безнадежно пыталась собрать, восстановить в прежнее стройное целое. Какими же мучительными должны были быть для нее эти одинокие блуждания по местам былого счастья, эти воспоминания о нем, иллюзорность этого томительного существования в прошлом.

«Лоренцо (печально). Но ведь я умер, Франческа.

Франческа. Ты всегда будешь жив для меня, Лоренцо.

Лоренцо (печально). Вы измените мне, донна Франческа.

Франческа. Я никогда не изменю тебе, Лоренцо.

Лоренцо (печально). Но вы молоды, донна Франческа.

Франческа. В одну ночь состарилось мое сердце, Лоренцо».

(Отрывок из «Черных масок»).

Страницы из дневника Анны Ильиничны Андреевой:

«1 сентября 1920 г.

Неделю до сегодняшнего дня мы задыхались от гари — горит Россия. Дым был так густ, что днем не видно солнца, то есть белесоватое пятно, а по ночам красная луна. А сегодня чистейшая бирюза и изумруды, и дали все открылись. Но какой ужасный характер! (у меня). Не могу быть спокойной. Спокойной на полчаса. И как заставляю себя, заставляю быть такой. Заставляю радоваться такому дню, что дети здоровы, ценить это. Но чувство текучести времени настолько сильно во мне, преходящее свойство всего так отравляет душу. Как всегда с Леонидом.

Вот он СПОКОЙНО читает перед сном своего Дюма или „негодяев“ (все Майн Риды и т. п.) и ест со вкусом яблоко. Я подлезу к нему и лежу рядом, голова моя у его груди, слышу запах его яблока и слушаю биение его сердца. Весь дом спит, все благополучно, дети спят, мамаша, только что окончил он свою работу, после читали, говорили. И я твержу себе: ну вот, запомни же навсегда это, это счастье твое, оно пройдет, оно кончится. Но оно было, вот оно сейчас, запомни же.

И так каждый раз. Это ужасно. И НИКОГДА я ему этого не сказала в тот момент, когда думала. Нельзя тревожить, пусть отдыхает, сердце так бьется, что как будто с моей стороны оно, с правой. И никогда не говорили о том, как мне, детям жить ПОСЛЕ его смерти. Только: „Но вы измените мне, донна Франческа!“, и всегда ответ: „Я не изменю вам, Лоренцо!“

12 сентября

…В три часа мы пообедали. Пошли в кабинет. Стал читать отрывки из Дневника своего, говорит: „Вот если бы ты, Нюсё, мне переписала бы в отдельную тетрадку это (отмечал крестиками), то у меня и собрался бы кое-какой материал“.

Всеми отрывками я восхищалась, он ласково улыбнулся в ответ. Наташа внесла стакан чаю, ПОСЛЕДНИЙ. Проводила его, уложила. И так спешила начать переписывать, что не поцеловала на прощание.

Успела переписать пять строк, как он закричал: Аня! — вбежала к нему. Еще: „Тут (показывая на сердце) что-то схватило“. Упал, и через полчаса его не стало.

Да и еще. Когда он мне сказал о последнем решении: ничего не писать, не работать, только мне переписать из Дневника (он ходил по кабинету, в чесучовой курточке своей, такой взволнованный и милый, говорил после мучительного обдумывания и вывода, что у него НЕТ СИЛ на работу), я бросилась к нему со словами „умница ты моя“ и поцеловала его руку. На глазах были слезы. Он все понял, он ВИДЕЛ мою любовь и ВСЕ для него. И так улыбнулся, так БЛИЗКО посмотрел.

И эти последние минуты с ним нас обвевала такая близость, такая тончайшая нежность. Как я уцелела, как уцелел рассудок?

16 сентября

И читаю я, учусь, все ищу утешения у книги, у мудрых — и в конце концов — мне страшно жить. Именно страшно. Так быстро меня оставил Леонид, так вижу, как все умирает и живет лишь минуту, мгновение одно. И так я мало знаю, так убога я. Страх, страх перед грозными видениями Судьбы, перед всем этим „мировым устройством“ одолел меня. И что я могу сама решать? Одиночество полное и абсолютное.

…И так это было: последние два года жизни с Леонидом ничего не могла говорить с ним о жизни вообще — так все уходило только на волнение о его здоровье, о его самочувствии, так невозможно было тянуть его во мрак. Его: „я наполовину, по пояс уже в земле“ — отнимались ноги, руки и язык у меня. Что уж тут говорить! Плясала бы, да не умею — хоть на один миг вызвать бы улыбку у него. Вот в воскресенье на обед позвала одного старика финна. За что? Только за то, что в 19-м году, на прогулке с Леонидом мы его встретили. И этот финн так восторженно радовался встрече (его манера), что Леонид УЛЫБНУЛСЯ, так вот за то, что Леонид улыбнулся тогда. Я, я не могла вызвать улыбки, как вызвать, когда вся душа плачет и нет и нет просвета. А притвориться невозможно было. Видел он меня насквозь, как стеклянную, так уж знал! Ах, как было печально! И никого и ничего вокруг! И все те же домишки, и заборы, и сосны, и небо. И смотришь и ищешь, на что бы указать ему, чтобы хоть чуть было интересно, — и нет ничего, и никакой помощи ниоткуда. И мысль неотвязная: вот так он умирает здесь, в глуши, он, ему бы даль океана, солнце и розы, и прекрасную женщину дать, все он заслужил, так уж достиг всего — и ничего: корявые березки, да я, все я. Невыносимо! И так на глазах моих он угасал. Тосковал тихо и замолчал. НЕ МОГ ПИСАТЬ!

И все решал: надо полюбить, во что бы то ни стало надо полюбить ее, неизвестную, — одно это может толкнуть опять к жизни, к работе. И все разрывалось во мне от жалости, и своими руками привела бы к нему ее, ту, которая даст ему жизнь. И проходили дни. Бесконечные, один на другой похожие. И ночи.

И этот дом наш, который начал умирать еще раньше: все покосилось, искривилось, темно, пусто, для его жизни нужны люди, деньги. Черные дни, мучительные. Так кончалась его жизнь. „И это все?“ — он спрашивал. Что ответить? Защищаешься, барахтаешься бессмысленно, потому что в душе согласна с ним.

Как я уцелела, как уцелел рассудок?

Только страхом — было страшно то, что произошло. И НЕПОПРАВИМЫМ. И ВЕЛИКОЙ ТАЙНОЙ. И я ПРЕКЛОНИЛАСЬ.

И теперь и тогда у меня НЕПРЕОДОЛИМАЯ ПОТРЕБНОСТЬ стоять на коленях перед его гробом. И не плачу, нет. А на колени.

Был весенний день. Я плакала там, у нас в саду, над обрывом».

И опять-таки только Саввка, к тому времени сильный, красивый, столь похожий на отца шестнадцатилетний юноша, мог хотя бы отчасти дать смысл маминому существованию. В него она вложила все свои надежды и чаяния, всю веру в исключительную одаренность, в которой она видела как бы продолжение личности отца. Ей казалось, что Саввка один соединил в себе талант отца, понимание его философии и смысла человеческого существования и возможность выразить себя в искусстве — пусть не в литературе, но в живописи, которая была вторым большим талантом отца. Эта страстная, болезненная материнская любовь накладывала свой трагический отпечаток на еще не сложившийся характер брата, внушала ему ощущение своей исключительности, может быть, даже отдаляла его от Тина и от меня. Наверное, нередко он ощущал свое несоответствие требованиям и мечтам матери. Ведь он был еще так молод, полон простой, здоровой, веселой радости, неистребимого и, конечно, эгоистического жизнелюбия. Очень добрый, отзывчивый, Саввка стремился разделять с нами наши интересы, любил так же, как и мы, блуждания по улицам Рима, по окрестностям нашей виа Роверето, делился с нами своими впечатлениями, озаренными его исключительной наблюдательностью и умением сказать о виденном.