Мы наконец попали на знаменитую дорогу с мамой, которая знала здесь каждый камень. Воспоминание о виа Аппиа живет нетленно в моей душе. Я так живо ее помню, как будто бы я видела ее вчера.

Был небольшой подъем и крутой поворот налево между двух больших, довольно хорошо сохранившихся гробниц.

— Цицилия Метелла, — сказала мама.

Вот и дорога! Она оказалась гораздо меньше, чем я ее себе представляла: узенькая, прямая, она тянулась к видневшимся в голубоватой дымке невысоким горам. Казалось, ничего особенного в ней не было. Вымощенная большими неровными камнями, ничем между собой не скрепленными, она была чуть ниже окружающих серых полей. По сторонам виднелись остатки бывших гробниц, — наверное, когда-то они были облицованы мрамором, вокруг росли кипарисы, но теперь гробницы представляли собой бесформенные груды камней. Запустением веяло от этих жалких развалин, трудно было представить себе, что вот по этой дороге двигались стройные ряды римских легионеров в хвостатых шлемах, в сандалиях, длинные ремешки которых обвивались вокруг их мускулистых бронзовых икр.

Вдруг я заметила в неровных камнях дороги продолговатые углубления. Ну конечно, это колеи, выбитые колесами повозок. Только подумать, сколько же их должно было проехать, чтобы сточился камень!.. Да, больше двух тысяч лет прошло с тех пор! Две тысячи лет лежат эти камни. По ним двигались, тяжело переваливаясь, груженые повозки на двух больших колесах, запряженные мулами, их погоняли угрюмые рабы, пыль оседала на мраморе пышных гробниц. И я вспомнила маленькую картинку в мамином берлинском кабинете. Удивительно верно передал папа щемящее ощущение мертвого забвения — как будто прервало время свой полет и смотрит пустыми безжизненными глазами в замершую душу.

Пусто все кругом. Давно замолкли звуки божественной латинской речи, но все та же выжженная солнцем земля Кампаньи простиралась до синих гор, она вся потрескалась от зноя, высохшая трава, колючки, и только проворные ящерицы шмыгали среди них — так же шмыгали они две тысячи лет тому назад, так же будут шмыгать и тогда, когда меня не будет. О равнодушие времени: рушатся города, новые возникают на месте их, исчезают народы и государства, в развалинах лежат великолепные творения рук человеческих и самая память о них исчезает с лица земли. Как жалок человек, обреченный забвению, со всеми своими чаяниями, нежностью, тоской о несбывшихся надеждах — страшно смотреть в безжизненные глаза вечности, это глаза Горгоны Медузы, их нечеловеческий взгляд убивает все живое.

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Мама уехала с Саввкой — в Неаполь, в Сорренто, на Капри — опять то же мучительное странствие по местам, где проходило ее счастье, те же горестные воспоминания о папе. На этот раз ее спутником был Саввка — живой, любознательный, горячий. Но в его ли силах было заменить скорбный образ папы с его, столь похожими на Саввкины, чертами? Конечно, он отвлекал маму своей кипучей энергией от печальных мыслей, от болезненного погружения в прошлое. Конечно, он избегал все Санты Лючии и улички Неаполя, излазил все склоны Везувия, пробежал по отрытым от пепла улицам несчастной Помпеи, взбирался на кручи острова Капри, изнюхал все запахи олеандров и глициний, перекупался во всех Лазоревых гротах и заливчиках Капри, перепробовал всех жутко наперченных улиток и осьминогов, тушеных и жаренных в оливковом масле, съел чудовищное количество дынь и арбузов. И, наевшись как-то раз арбуза, заразился тяжелейшей марокканской дизентерией. Мама привезла его из Неаполя уже больного, с высокой температурой, и начались тягучие дни. Мама никого, кроме врачей, не подпускала к Саввке. Она не спала, не ела, вид у нее был совершенно безумный — остановившийся взгляд, растрепанные волосы, в которых вдруг стала заметна седина.

Потом Саввку увезли в больницу. Мама уехала тоже, чтобы все время находиться при нем. Никакие уговоры, никакие угрозы врачей не могли заставить ее хоть на минуту выйти из отдельной палаты, куда поместили Саввку, как тяжело, вернее, безнадежно больного. Наконец собрался консилиум врачей. Мама рассказывала, что она уже плохо внимала окружающему и только помнила, как были произнесены роковые слова:

— Положение безнадежное, конец может настать каждую минуту.

Последние минуты… Мама смотрела не мигая, как Саввке сделали еще один подкрепляющий сердце укол. Всеми силами души она прислушивалась к его чуть слышному дыханию. Вдруг ей почудилось, что он дышит ровнее, спокойнее. Она взглянула на стоявшего рядом врача, который сосредоточенно считал пульс. Врач сделал предостерегающий жест:

— Тише, жар спадает, мальчик, кажется, заснул…

Восемнадцать дней пролежал тогда Саввка в больнице в беспамятстве, восемнадцать дней он ничего не ел, не пил — это не считая двух недель, проведенных еще дома.

Прошло еще три недели. Настал день, когда нам сказали: «Саввка выздоровел окончательно, и сегодня же его привезет санитарная машина домой». Все бегали, суетились, тетя Наташа то плача, то смеясь готовила что-то вкусное. Мне было очень досадно, что у меня самой такой возмутительно здоровый, благополучный вид.

И вот в ворота нашего садика въезжает машина с красным крестом. Саввку выносят на носилках, и мы все видим его лицо. Оно невероятно худое и бледное, щеки совершенно запали, нос торчит, как лезвие ножа, но на губах дрожащая улыбка, в темных провалах огромные глаза неудержимо сияют, в них стоят слезы счастья. Эти Саввкины глаза всю жизнь стоят передо мной как олицетворение чуда воскресения из мертвых, как символ возвращенной радости бытия.

Саввка удивительно быстро выздоравливал и все время требовал есть. Но мама неукоснительно следовала предписаниям врачей, и никакие Саввкины мольбы не могли разжалобить ее.

Но голодовка была единственным Саввкиным огорчением. Он был все время весел и бодр необыкновенно. Он сочинял стихи вроде следующих:

…И вот уже в дверях

Наталья с тарелкой в могучих руках.

В ней дымится душистый бульон,

С разваренной курицей, нежной как сон.

Наконец ему позволили встать. Поддерживаемый мамой и тетей Наташей, он подошел к окну и выглянул наружу. Дома сохранился его рисунок, изображающий этот момент. Вот Саввка в ночной рубашке, из-под которой торчат голые, невероятно тощие, чуть согнувшиеся от слабости, покрытые редкими волосками ноги. Саввка прислонился к оконной раме и выглядывает наружу. Все лицо с преувеличенно большим и острым носом вытянуто от любопытства, вытаращенные глаза жадно вбирают в себя все видимое из окна, на губах расплывается блаженная улыбка. Даже в этом шутливом рисунке проявилась Саввкина острая наблюдательность, смелая и точная рука, умело выделившая выразительные детали, — все то, что называется простым и емким словом «талант».

…Итак, Саввка выздоровел, жизнь вошла в свою обычную колею, только мама стала как-то неспокойнее, ей будто опостылела прежде столь любимая Италия, которая чуть не отняла у нее любимого сына. У нее было много дел с разными издательствами, она снова приняла деловой, озабоченный вид, ее деятельный дух требовал каких-то рациональных перемен, он не мог удовлетвориться той застывшей рутиной, в которую превратилась наша жизнь в Италии. Мы росли, нам требовалось образование. Мама ясно видела, что никакие старания Марьи Ивановны не могут заменить систематического обучения в школе. В Риме русских гимназий не было, следовательно, надо было думать о переезде в какую-то другую страну. Вскоре она взяла с собой Саввку и уехала в далекую Финляндию — надо было окончательно разрешить вопрос о покинутом чернореченском доме, ликвидировать все остатки прежней жизни, все, что связано с прошлым.