Снова мне вспомнился наш дом на Черной речке — все это время он терпеливо ждал возвращения своих хозяев. Как-то он выглядит теперь? Наверное, башня еще больше покосилась, крыша еще больше протекает, из комнат, наверное, вынесена вся мебель, сад совсем зарос, папина дорожка к реке обвалилась.

Мне было завидно, что Саввка увидит все это, в то же время какой-то внутренний холод охватывал меня при мысли, что я бы тоже могла поехать туда и своими глазами увидеть дом. Это было бы похоже на посещение тяжелобольного, обреченного, уже на себя не похожего близкого человека. Это нельзя и не надо делать, как нельзя и не надо заглядывать в глаза умирающему.

Я уже говорила, что с одной стороны нашего дома на виа Роверето находился пустырь, весь изрытый ямами. Весной он густо зарастал полевыми маками, что казался сплошным красным пятном. Летом на пустыре оставались одни колючки, между которыми шныряли ящерицы, совсем как в римской Кампанье. С другой стороны глухая каменная стена отделяла наш сад от другого, тоже небольшого. Тот сад казался прохладным — там были деревья, цветущие кустарники, между ними дорожки. Одна из них вела к задней половине дома, в котором жило два семейства; внизу в парадных комнатах, обитала многолюдная семья зажиточных итальянцев. Она состояла из почтенных отца и матери и шестерых уже взрослых детей: четыре девушки и двое молодых людей. Мы часто задумывались над скучной, несвободной жизнью итальянских девиц. Чем они занимались в бесконечные жаркие летние дни за наглухо закрытыми ставнями окон? Наверное, что-нибудь вязали, вышивали, вспоминали редкие воскресные прогулки, когда, несмотря на строгий надзор, им удавалось обменяться взглядом с каким-нибудь молодым прохожим.

В противоположность женскому населению дома, мужчины пользовались полной свободой передвижения, и их редко можно было видеть дома — старший сын, видимо, уже был женат и только изредка заходил к родителям, а младший — Густаво, или Густя, как мы его называли, запросто заговаривал с нами, заходил даже к нам в садик и оказывал явные знаки внимания тете Наташе. Он был очарован пением тети Наташи, в особенности его трогала и изумляла хабанера из «Кармен», которую она часто пела — «…любовь не птичка, не ручная…».

— Как, вы знаете итальянскую музыку?! — восклицал он, в простоте души причисляя оперу Бизе к творениям итальянских композиторов.

Тетя Наташа была очень польщена вниманием Густи — она смущалась и краснела, тщетно прислушиваясь к непонятному ей разговору. Ведь за все время пребывания в Италии тетя Наташа так и не усвоила ни одного слова по-итальянски. Ей вообще невероятно трудно давались иностранные языки. Так, из немецкого она усвоила только одно слово — капут. В связи с этими лингвистическими познаниями с ней произошел трагикомический случай в Берлине, когда мама послала ее к сапожнику за починенными туфлями.

— Фрау Андреев капут! — восклицала она, указывая на свои ноги, и сапожник, решив, наверное, что фрау Андреев умерла, сочувственно цокал языком и гладил ее по плечу, пытаясь утешить.

Мы очень сочувствовали роману тети Наташи — она похорошела, помолодела, стала кокетливее одеваться и однажды отправилась на свидание с Густей куда-то в город. Как они между собой объяснялись, о чем разговаривали, осталось тайной для всех, но роман после этого похождения пошел на убыль — и тетя Наташа с некоторым раздражением стала говорить об испорченных зубах Густи и об его довольно объемистой лысине.

— Молодой, а уже такой потрепанный. Наверное, от непутевой жизни, — твердила она.

Другая семья соседнего дома жила в более скромных комнатах на втором этаже. Она состояла из матери и двух сыновей — Карло и Антонио. Даже сейчас, когда я пишу это давно забытое имя Антонио, оно пробуждает во мне теплый, наивный, трогательный трепет, который, как некий сладостный обволакивающий туман, захватывает с непонятной силой мое сознание. В нашем старом учебнике географии в трактате об Италии была помещена репродукция картины, не помню уже какого художника, — «Итальянский мальчик». Тонкое смуглое лицо с большими грустными глазами, черная шляпа с широкими полями, темные кудри крупными кольцами падают на плечи — мужественный, несмотря на молодость, простой в своей независимости, замкнутый в непонятной печали образ самой прекрасной, гордой и нищей Италии. Таким представляю я себе Овода. Такие глаза были и у Антонио — синие, большие, в тени густых ресниц. Они ярко выделялись на смуглом худощавом лице. Темно-каштановые кудри в отличие от портрета итальянского мальчика не падали на плечи, а покрывали густой шапкой его голову. Пожалуй, и грусти было мало заметно в глазах Антонио — обыкновенно они блестели живостью и мальчишеским задором.

Я не задумывалась над тем, нравлюсь ли я Антонио. Такая мысль мне просто не приходила в голову, да и не нужно это было вовсе — что бы я делала с его взаимностью? В его присутствии я совершенно терялась, смущалась, все тело у меня делалось как бы деревянным, скованным, и я только и мечтала, чтобы Антонио поскорее ушел. Главной моей заботой было, чтобы никто из домашних, вообще никто на свете не заметил моего состояния, — это было бы так страшно, так невыносимо стыдно!

Но мы часто встречались с Антонио — на улице мы с другими подростками играли в пятнашки, в палочку-стукалочку, собирались по вечерам у наших ворот, разговаривали. Наши римские друзья тоже очень интересовались Россией: что там надевают, что едят и, главное, какие песни там поют? Мы старались возможно подробнее ответить на все их вопросы, только вот насчет пения получился конфуз. Ни у одного из нас не было голоса, то есть, конечно, голос был, но как-то вовсе не приспособленный для пения. Я считала, например, что мой голос глух, невнятен, почему-то очень низок. К тому же он гнусаво тянул куда-то в сторону и фальшивил, несмотря на все мои старания направить его в правильное русло. Если я преодолевала пароксизм застенчивости и некоторое время что-то напевала, то голос крепчал и становился более уверенным. Саввка был решительнее, но Тин и Нина вообще не открывали рта. Присутствие Антонио еще больше сковывало меня, но постепенно, пользуясь милосердной темнотой, я осмелела, и мы с Саввкой довольно складным дуэтом выводили всякие «Очи черные», «Стеньку Разина», «То не ветер ветку клонит», «Ямщик, не гони лошадей», «Дремлют плакучие ивы», — одним словом все, что могли вспомнить. Нас очень подбадривало внимание итальянцев — они слушали, буквально не дыша, все наши рулады, и вскоре вся улица распевала «Очи черные». Эта бессмертная песня нравилась нашим друзьям больше всего. Я очень жалею, что тогда мы не знали замечательных украинских песен, которые своей певучестью и мелодией так похожи на итальянские, — они должны были бы понравиться. В свою очередь итальянцы с удовольствием пели свои народные песни, тогда слушали мы, тоже не дыша. Одна особенно глубоко трогала меня, наверное, тоже потому, что ее часто запевал Антонио:

Шенде ля нотте, сенца стелле, нелла скурита,

Э нель-лонтано л’ултимо румор делла читта,—

так она начиналась. В переводе теряется звучность итальянских слов, все эти двойные «л» и «р», но и так в мелодии чувствуется широта, раздумье и величавая печаль, столь родственные русскому человеку:

Ночь опустилась — без звезд, в полной темноте,

И только издалека чуть доносится последний шум большого города…

Почему же я так одинок, так полон любви, на которую нет ответа?

Итальянцы страстно любили пение, буквально у всех был прекрасный музыкальный слух, и нас поражало, как хорошо знали они отечественную оперную музыку: они запросто напевали арии из «Тоски», «Паяцев», «Травиаты». Помню, однажды — дело было к вечеру, и жара начинала спадать — мы с Ниной, облокотившись на свои излюбленные подушечки, глядели на улицу. Из другого распахнутого окна высовывались Саввка с Типом. Вдруг издалека послышалось пение. Чей-то сильный необыкновенно красивый тенор виртуозно пел арию «Смейся, паяц!». Мы все разом насторожились и стали гадать: кто же из знаменитых теноров поет на этой пластинке? Неужели сам Карузо? Пение, однако, приближалось. Мы недоуменно переглянулись. Сзади к нам подошла мама.