Тутурано, - о да, - городок бело-розовых улиц,

колокольни красно-кирпичной,

маленьких солнечных скверов, где плещут фонтаны

и дети резвятся,

за три мили всего так спокойно стоит городок

от концлагеря, проволок, от штыков и винтовок.

Через путаницу бело-розовых улочек, двориков,

скверов бережно белая вьется дорога,

опасаясь нарушить покой этой светлой картины,

эту идиллию, этот мирок безмятежный.

Тутурано, о да, Тутурано...

Какое уютное слово.

Там в открытых кофейнях у мраморных столиков

целыми днями сидят старики, коротая

друг с другом досуг,

пытаются вспомнить детали событий, расходятся

в датах и снова копаются в памяти,

возвращаясь к насущным делам неохотно и редко.

Там парни прицокивают языками,

заглядываясь на девушек,

чьи туфельки резво стучат по брусчатке.

Там, под холодным сияньем луны,

там, в Тутурано, дома темны и теплы,

ставни и двери закрыты, гардины задернуты,

жены - возле мужей, между ними - любовь или сон;

под кровлями тишь, теплый шепот, ворчанье

привычное и разговоры,

и напрасно по стеклам оконным скребутся ветра

ледяными зубами

в безмолвной ночи,

скользящей по темному руслу реки,

зацелованному сусалем луны, серебром мороза,

к далекой и солнечной бухте восхода!

Белая вьется дорога мимо древних колодцев,

старых часовен,

полурухнувших стен, алтарей,

выгонов, скотных дворов,

курятников, кучи навозной,

на которой багряный петух

возвещает рассвет.

Белой дороге знакомы колеса телег

и крестьяне, что утром, жуя свой насущный ломоть,

погоняют волов

и под вечер устало плетутся домой

молчаливая пыльная горстка людей

в густеющей зелени сумерек,

и все дальше от них силуэты деревьев

и стволы деревянных столбов,

чьи провисшие провода

беспристрастно разносят известия тыла и фронта...

Белой дороге знакома Утренняя звезда,

и морозная тишь, что расцветает оранжево-бледным рассветом,

и стада розоватых свиней, и овечьи отары, что, со

шкур отряхая росу, нежно звенят колокольцами,

и дикие утки, кружащие над болотом, и мерно

бредущие тучные быки,

и бестревожное зрелище южного зимнего дня,

и хмурость закатного солнца,

и внезапное вторжение ночи,

и огромный навес ночного неба

над черным массивом мира,

и тень от навеса,

и проколами в нем - серебристые звезды мерцают.

Белая вьется дорога...

Все, что над ней, и на ней, и под ней,

трепещет, пульсирует, дышит,

движется, длится, живет.

Безнадежно застыл лишь тюремный двор.

Сквозь поля, столь зеленые, столь наводненные светом,

что глаза заключенных, привыкшие к серым пескам,

неспособны поверить себе,

белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе,

вьется дорога в Бриндизи, к морю!

Белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе, вьется дорога,

это пенистый вал пробужденья,

взбудораженный белой ладьею мечты заключенных,

что летит, развернув все свои паруса,

к отдаленным морям, к горизонту.

Белая вьется дорога, следуя взгляду - обратно, в тюрьму,

это уже не уловка надежды, а смертная мука,

нож, вонзившийся в сердце.

Лишь когда опускается ночь,

и миски с баландой пусты, и гасят огни,

и закрываются двери бараков,

где сотни людей

без движенья лежат до рассвета,

что придет, по приказу сгоняя с нар

и веля их заправить,

лишь на время тяжелой дремоты,

запечатывающей глаза,

смертная мука дает передышку,

нож влагается в ножны.

ПЕРЕД БОЕМ ЗА СИДИ РЕЗЕХ

"Когда же,

когда же

все-таки

в бой?

Не обернулось бы дело

трубой?!"

"Заткнись!.."

Здесь,

обреченные серым пескам,

обращенные в призраки, ветром несомые (бесплотнее

ставшие мыслей дремотных, ночных наваждений)

в пустыне,

где ни солнца, ни малого блеска не теплится ныне,

даже зеркальца грузовика, что пылинка на каждой кабине

(не отвинченные до сих пор, несмотря на приказ по войскам),

в мертвом сердце этой наимертвейшей из умерших

стран, не подвластной векам,

где не прочно ничто и враждебно ко всем чужакам,

ко всему, что нарушить посмеет законы двумерной твердыни,

где один лишь песок вихревой,

неживой, ножевой,

одержим,

бесконечно кружим,

беспощаден к чужим,

так положено здесь, это норма,

так осколки бессчетных ракушек над берегом моря

взлетают, бичуемы яростью шторма:

здесь,

в этом мире песка, ураганного ветра, грядущего боя,

что проклят, и мерзок, и адов,

в скучной бездне которого нет ни росинки,

ни жаворонков, что под небом кроваво-алмазным

не спели ни песни, свое в океане воздушном

отпрядав,

где единая - о, слишком скоро - поднимается песня,

поднимается воем снарядов,

ревом бомбардировщиков, грузно входящих в пике,

дробным лязгом базук и зениток и беглою дробью

винтовок, с которыми будет слита трескотня

пулеметов, плюющихся смертью, бурчанием пушек,

и щелканьем пуль, и шипением моря огня,

свистом мин, переменой прицелов, откатом орудий,

отдачей прикладов,

гулким уханьем бомб, что взрываются,

вдосталь нападав;

здесь, как в бутылку ни лезь,

мы - лишь бесплотная взвесь,

унесенная в лимбы:

никому и не снилось доселе - скитаться по ним бы,

но застрявшая автоколонна стоит и стоит

до сих пор,

и никак не смолкает неведомо чей разговор:

"Итальяшку приткнуть,

но еще как приятнее - фрица..."

"Мы поедем когда-нибудь?" - "Чую, что нет!"

- "Потерпел бы ты, Билл!.." - "Нет уж, больше

терпеть не годится!

Ярость требует выхода, требует боя, огня,

не терпеть же, покуда она растерзает меня!"

"Ну так что же, пора ведь и Роммелю тоже налопаться грязи".

"То ли да, то ли нет".

"Слушай, юноша, слушай, давай заруби на носу,

усеки: крышка - или Бенгази!

В самом деле усек? Крышка - или Бенгази!

Крышка - или Бенгази!.."

Уж не ветер ли это,

приглушенный, скорбящий?

Или просто таков

рокот вечных песков,

нисходящий от ласки до злости,