где ночью над пальмами ярко сияет луна,
где темный колодец водою налит дополна
всего лишь один оазис в этой глуши,
где еда и питье, где слышны разговоры в тиши
до него далеко, - туда, туда,
где первая всходит звезда.
C каской на голове,
с ремнями на груди,
с флягой на боку
и винтовкою за спиной
он шагает, взметая пыль,
одинокая, бледная точка,
и все глуше, и все смутней
ужасное небо над ней,
ужасная почва под ней,
где свет и тень
влились в ночь и день,
где смешались и тень и свет,
где ни дня, ни ночи нет.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
Одинокая блеклая точка
в поблекшей вселенной.
Но покуда солдат идет,
идет,
все так же идет
через пустыню вперед, вперед,
становится тень его
все длинней на пыльной тропе
и тянется наискосок
от обломка скалы до обломка скалы
в колючки, в щели, в углы.
Тень солдата - темна, тяжела
на тропу легла.
Тень солдата - темна, тяжела
на пустыню легла.
Тень солдата - темна, тяжела
на Африку легла.
И черна, и грозна, и тверда, и горда,
тень солдата - темна, тяжела
на всю планету легла.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
ЦВЕТЫ ИЗ КАПСКОЙ ЗЕМЛИ
Здесь - ничего.
Лишь песок и черная лава,
стервятники,
колючий кустарник,
и повсюду
только пустыня,
одинаково
грязно-желтая:
сплошной
застарелый гнойник.
И здесь,
прямо возле тропы,
одинокий крест
над могилой
солдата,
одинокий крест,
две грубо сколоченных планки,
отодранные
от ящика из-под консервов.
На перекладине
имя солдата,
дата смерти,
личный номер
и номер части.
Ветер пустыни
летит над пустыней
как будто скучая,
конца не чая
скитанью.
Он хлопает ветхим брезентом
нашего грузовика,
вулканической пылью
свивается в смерчик,
затем утихает.
Опять поднимается,
тащится неохотно
по песку, над песком;
перебирает лохмотья коры,
похожей на клочья бумаги,
под синевато-зеленым стволом
колючей акации;
посвистывает в зазорах
меж обломками лавы,
наваленными на могилу.
Ян ван Никерк,
гласят кривые черные буквы.
Ян ван Никерк,
бомбардир полевой артиллерии,
родом из Капской земли.
Ян ван Никерк,
совершенно обычный парень,
не выдающийся, - боги, однако,
присудили могилу ему
в стороне и чужой, и далекой.
Мы выходим: недолго
постоять посреди пустыни.
На тропу бросает солдат
пустой пакет от сухого пайка.
Ветер хватает его,
отрывает фольгу,
как добычу, несет этикетку.
Фольга отражает
сверкание солнца,
этикетка летит кувырком,
падает возле обломка лавы
картинкою вверх:
четыре голубые маргаритки,
склоненные на ветру,
четыре голубые маргаритки,
сверкающие на лугу.
Экипаж поразмялся,
погулял вдоль тропы
и опять возвращается
к той же могиле.
Он стоит караулом почетным,
тем временем тень от креста
перекладину тянет
все дальше и дальше.
Ветер снова хватает картинку
и порывом бросает ее
к ногам солдата,
тот наклоняется, упускает ее,
потом сапогом прижимает.
Он нагибается,
подбирает картинку
и кладет на могилу
рисунком вверх,
меж двумя обломками лавы,
у подножья креста.
Мы садимся в трехтонку,
и медленно-медленно,
скрежеща, постепенно
колонна
приходит в движенье.
Над пепельно-серой могилой
светлым кажется крест,
над холмиком лавы,
в этом белом, дрожащем,
ослепительном блеске.
О, четыре маргаритки
здесь, на этом ветру!
О, четыре маргаритки
здесь, на этой тропе!
В БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЕ
Вкруг госпиталя - эвкалипты, а за ними - стрельба.
Вечер, пальба: одиноко строчит пулемет.
(Песня войны - пронзительна, с ней ли тягаться
кустарнику, полному птиц на рассвете!)
Красной слюною плюются орудия прямо в вечернюю синь.
Пуля, двуострая, словно кинжал, сквозь листву
прорывается и утопает в коре эвкалипта.
Выстрелы - без перерыва, как будто снаряды
за собственным гонятся эхом, оно же от них
ускользает,
и отзвук его благозвучней, приятней, таинственней,
нежели голос в глубокой пещере.
Но здесь, в больничной палате, во всей больнице,
в ограде которой кустарников нет, лишь деревья
торчат кое-где,
льются серые сумерки с запада, льются на всех
и на все,
обтекают прохладой, спокойствием и тишиной
нерушимой.
Серые сумерки липнут к постели, к рукам и ложатся
на бледные лица соседей по койкам,
наползают во впадины щек, под ресницы соседа
на пятой кровати, который сегодня умрет,
в серебристой и шелковой серости сумерек плавно
парит, утопает, как будто плывет, отделяясь
от тела, душа.
Серые сумерки плотно лежат, обнимая меня, как
трясина...
Вот я руки тяну и касаюсь тумана, прохлады,
ласкающей пальцы,
да, я, кажется, снова ребенок, на лодке плыву,
рассекающей ржавую бурую воду,
плоскодонка плывет против ветра, а сзади
барашки бегут по колеблемой синей равнине;
у прибрежия ветер шуршит тростниками, и плещутся
волны, ложась на осклизлую гальку
(Вечер, пальба пулемета...)
между дюн - готтентотский инжир и другие кусты,
где гнездятся крикливые птицы;
снежно-белый песок, серебристое море и чайки
(Красной слюною плюются орудия...)
ветер словно бы длинные волосы чешет, легко
проводя по широким
загривкам старинных, но трепетных волн;
эспаньолки топорщит на древних, ветшающих
дюнах, лежащих спиной к неприветливой влаге;
вот я вижу, как мать моя быстро идет по песку,
разноцветная юбка на ней, и рысцою за ней
поспешает сестренка моя;
а в прогулочных лодках у берега дети поют про
великое счастье каникул
(Слушайте, снова и снова строчит пулемет!),
голоса их уносятся вдаль...
Над равниной, над берегом, дюнами, за горизонт,
где ни моря уже, ни мгновенья, ни дня, ни столетья,
эта песня светлей облаков, набегающей пены