Изменить стиль страницы

Полагаю, время для остро-политической пьесы было не самое удачное; но я ее написал и был намерен довести постановку до конца. Было кое-что еще: наверное, со дня суда я стал гораздо чаще задумываться на политические темы. Понимаете, что я имею в виду? На момент начала этой истории средний афинян был склонен сомневаться в демократии не больше, чем он сомневался в реальности небес; демократия просто была и все, неподвластная изменениям. Я, может быть, и не испытывал к демократии особой любви — по крайней мере, с тех пор, как стал достаточно взрослым, чтобы вообще о ней думать, но я и помыслить не мог о каких-то манипуляциях с ней; это было так же невозможно, как из-за антипатии к кровным родственником покинуть семью и обзавестись новыми. Невозможно развестись с Городом; Город да, Город может тебя изгнать — но это самая крайняя мера, во многих смыслах куда более жестокая, чем смертная казнь. Нет — если политической системе Афин угрожало что-то действительное серьезное, даже я не мог об этом промолчать.

По мере приближения Фестиваля репетиции становились все более и более лихорадочными — Филонид орал, актеры никак не могли разучить роли, красильщик по ошибке красил костюмы в пурпурный вместо красного — и смятение в стенах театра, казалось, являлось отражением горячечной деятельности за его пределами, и отражением настолько полным, что я впервые в жизни не мог провести между ними границу. Я намеренно говорю — «деятельность»; с виду не происходило ничего существенного, просто огромные массы народа выделяли огромные объемы энергии; когда столько жара производится в таком небольшом пространстве, что-то рано или поздно треснет или начнет плавиться. Военная ситуация не улучшалась, но для нас в Городе она была явлениям периферийным и служила не более чем источником новых и многообещающих тем для дебатов — как олигархи могут отреагировать на то или это, и что предпримет Старая Гвардия в ответ на события в Персии? Это было крайне близорукое поведение, поскольку над Городом уже нависала мрачная перспектива полной потери контроля над самыми богатыми вассалами. Спартанцы наконец начали вести себя как разумные, рациональные человеческие существа, а не как герои Гомера, и были близки к заключению направленного против нас договора со злейшим врагом — царем Персии. Не будь я так погружен в театральные дела, я бы уж конечно сохранил для вечности множество интереснейших фактов об этих невероятных днях в канун Дионисий; на деле же я имел самые смутные представления о том, что творилось на войне и за стенами Города вообще, и попытайся я рассказать об этом, вам бы не перепало ничего, кроме слухов — притом слухов афинских. Но зато я могу рассказать кое-что о Дионисиях того года, если это послужит кому-то утешением.

Главной — или единственной — темой для разговоров был невероятный цикл пьес, который собирался представить Эврипид. Сам он хранил гробовое молчание, разжигая страсти еще пуще. По крайней мере одна из этих пьес должна была перевернуть с ног на голову самый взгляд на трагедию, богов и практически на все остальное. Мы знали, что какая-то из пьес будет посвящена Елене, и что Эврипид оседлал своего любимого конька — версию Стезихора, согласно которой Елены никогда в Трое и не было, что она была перенесена в Египет, в то время как Парису досталась ее копия, сделанная из облаков — и воспользовался им, чтобы поставить ребром важнейшие метафизические вопросы, не имеющие определенных ответов. Другая пьеса, отличающаяся примерно таким же отношением к сюжету, будет об Андромеде; обе пьесы будут иметь счастливый конец и во многих отношениях окажутся ближе к комедии, чем к трагедии. Вообще-то я всегда принадлежал к школе мысли, считающей пьесы Эврипида ненамеренно комическими; и поэтому места себе не находил от нетерпения — что случится, если Эврипид попытается быть смешным осознанно; я был уверен, что публика утонет в слезах еще до выхода хора. Многие комедиографы, и в том числе Аристофан, готовы были на все, чтобы заблаговременно получить доступ к копиям этих пьес — они подкупали рабов архонта, спаивали актеров, шли на все, что угодно, ради возможности спародировать их фрагменты в своих будущих комедиях; и даже я ощущал легкую досаду, что Эврипиду не хватило порядочности разродиться чуть раньше, чтобы и у меня был шанс использовать эти его гротескные фарсы в своем шедевре. Мне пришлось удовлетвориться очередным заходом на его «Телефоса», и это было единственным изьяном во всей пьесе.

Разумеется, вы-то прекрасно знакомы с двумя этим прыщами на заднице музы трагедии — «Еленой» и «Андромедой» и, должно быть, ломаете голову, из-за чего весь сыр-бор. Но в них обеих, в особенности в «Елене», содержались некоторые очень любопытные моменты, особенно в свете того, о чем я говорил чуть раньше. Например, «Елена» просто-таки переполнена славословиями в адрес Спарты — и притом безо всякой связи с сюжетом или персонажами. Если Эврипид намеревался шокировать публику, то он, безусловно, в этом преуспел, и многие афиняне, в нормальных обстоятельствах вполне разумные люди, оказались на грани умопомешательства. Затем эти совершенно невероятные строки о том, что даже самые опытные путешественники не способны отличить истинных богов от ложных, а полубожественных существ — от полусмертных. Разумеется, если ты славишься невнятной глубокомысленностью, как Эврипид, то можешь молоть что угодно безо всяких последствий, а уж публика приложит все усилия, чтобы отыскать в твоих словах хоть какой-то смысл; нашлось, между прочим, немало идиотов, которые увидели во всем этом чрезвычайно проницательный комментарий к событиям вокруг разбитых статуй и экспедиции на Сицилию. Я даже помню, как эту теорию мне весьма подробно излагал брадобрей, трудясь над моей бородой спустя примерно неделю после Фестиваля, а я боялся хоть слово сказать в возражение, опасаясь, что он перережет мне глотку. Признаюсь, в итоге он совершенно меня убедил; боюсь, впрочем, что не помню ни слова из его речи.

Из-за всех этих околоэврипидовских скандалов, политики и войны никто особенно не интересовался тем, что же собирается показать Эвполид; в принципе, общее мнение было таково, что Эвполид давно миновал вершину и теперь катится под горку, не написав ничего стоящего со времен «Марики», и что ему следовало бы с достоинством удалиться и дать дорогу молодым. Эти разговоры еще больше укрепляли меня в решимости показать им всем, что у меня по-прежнему имеется что сказать, и я принялся путаться у всех под ногами на репетициях — как раз в тот момент, когда между Филонидом и актерами установилось шаткое перемирие. В результате моего вмешательства — которое заключалось главным образом в бессмысленных требованиях сделать хоровые номера еще более сногсшибательными и попытках заставить актеров разучить целые новые речи менее чем за неделю до Фестиваля — мы едва не остались ни с чем. Филонид, однако, превозмог все напасти, и буквально на последней репетиции, когда я был уже готов сдаться, все вдруг вышло как надо. Помню, как я отправился домой после этого финального прогона и прошел мимо двери, поскольку произносил про себя речь Солона и не успел закончить ее.

Наступило время официального предпросмотра — за два дня до открытия Фестиваля. В те дни предпросмотры проходили не совсем так, как сейчас — поэты, постановщики, хоры и актеры отправлялись в Одеон (можете представить себе мои чувства от возвращения в это место) в костюмах, но без масок, и поэт должен был подняться на платформу, чтобы огласить название пьесы и кратко изложить ее сюжет. Естественно, никто никогда не говорил, о чем на самом деле его пьеса — это было бы бы самоубийственной ошибкой; вместо этого мы сочиняли что-то вроде дельфийских загадок, призванных подогреть интерес. Раньше этот этап не доставлял мне никакого удовольствия, ибо я всегда был довольно низкого мнения о своих ораторских способностях. Но после суда, состоявшегося в этом самом здании, об акустике Одеона я знал все, и было положительно приятно поднять на платформу, с которой я произносил защитительную речь, чтобы анонсировать свою комедию. С моей стороны это было чем-то вроде декларации о неповиновении, и ради случая я сочинил довольно неплохой текст. Я выступал уже довольно долго, принимали меня хорошо, и вдруг двое мужчин в задних рядах принялись орать и швыряться в меня оливками. Я узнал в них приспешников Аристофана, которым он платил, чтобы они кричали «Еще!» во время его пьес (некоторые из них работали на него уже лет пятнадцать, и были известны в Афинах не меньше самих актеров). Это, подумал я, уже чересчур. Не было ничего необычного, если поэт организовывал небольшие беспорядки непосредственно во время представления, и я вроде бы о таком уже рассказывал; с огромным удовольствием вспоминаю о временах, когда Кратин приводил своих дружков устраивать тарарам на ранние пьесы Эврипида — он прознал, что Эврипид собирается восхвалять деньги и вознамерился занять более нравственную позицию — кончилось это тем, что поэт соскочил со своего места в зале, выбрался на сцену и принялся умолять публику дослушать до конца, чтобы узнать, какой печальный конец ожидал любителя денег. Но устраивать подобное на предпросмотре — это было что-то новенькое; хуже всего было то, что Аристофан каким-то образом разузнал сюжет и содержание лучших сцен, и теперь его прихлебатели выкрикивали эту секретную информацию, надрывая глотки. Филонид, однако, ожидал чего-то подобного (хотя и решил не делиться подозрениями со мной), поскольку потрудился нанять свою собственную клаку. Эти люди повскакали на ноги и начали вопить, что Аристофан — участник олигархического заговора и его следует отвести на башню в Керамике и сбросить вниз. В итоге замысел Аристофана обернулся против него, ибо филонидовы бузотеры снискали больший успех у публики, и сын Филиппа вынужден был бежать в страхе домой, забиться под кровать и просидеть там до вечера.