Изменить стиль страницы

ПЯТНАДЦАТЬ

Разумеется, первым делом следовало повидаться с Филонидом. После сицилийской катастрофы Филонид не имел никаких дел с Театром — не знаю, стояла ли за этим какая-то глубинная причина или просто так совпало — и когда я сказал ему, что у меня есть новая пьеса, которую я хочу представить на Фестивале, вдруг выяснилось, что он и слышать об этом не желает. Он утверждал, что слишком стар (что было отчасти правдой), и что все это ему более не интересно; но я запугивал и подлизывался, пока в конце концов, в основном чтобы избавиться от меня, он согласился ее послушать и взглянуть на письменную версию.

Я был так уверен в пьесе, что не сомневался — стоит ему хоть раз услышать ее, и он мой — и оказался прав. Не успел я дочитать вступительную сцену, он уже сидел на крючке; в отличие от большинства своих подражателей он был именно тем, кем себя называл — начальником и наставником хоров. Для него, так же как и для меня, хор являлся сердцем пьесы, и главной его заботой и величайшей любовью были костюмы хора, движения хора, декламация и общий эффект. В управлении массами людей он достиг совершенства и в Спарте его сделали бы стратегом. Благодаря умению руководить хором ему не было равных в умении управлять и манипулировать отдельными актерами; как он сам частенько говорил — если научишься одной тирадой доводить хор до слез, тебе не составит никакого труда подчинить своего воле одного человека. И вот Филонид увидел, что хор дем, будучи должным образом обучен и костюмирован, обещает стать самым зрелищным и эффектным хором в его карьере, и искушение оказалось слишком велико. Он стоял до последнего, но в конце концов сдался и согласился наставлять этот хор, который должен был стать его последним и лучшим хором.

Следующим моим шагом стал визит к архонту с запросом на хор на Дионисиях, и должен признаться, что не испытывал никакой уверенности в успехе. Скорее всего, без поддержки Филонида я бы не преуспел — победа потребовала огромных усилий с нашей стороны.

Для начала, главная проблема пьесы заключалась в том, что ее написал я. Как уже было сказано, общественное сознание надежно связало меня с олигархами, и архонт, поддержавший постановку пьесы Эвполида, неизбежно выставлял себя их симпатизантом. С другой стороны, пьеса сама по себе была подчеркнуто продемократической; в сложившихся обстоятельствах явная поддержка демократии была исключительно храбрым поступком. По общему мнению, таинственные лидеры грядущего олигархического переворота — никто не знал, кто бы это мог быть, но в самом их существовании сомнений не было — готовили списки убежденных демократов, подлежащих ликвидации, как только наступит Великий День, и по понятным причинам никто не желал в эти списки угодить. Соответственно предлагать архонту на утверждение высмеивающую олигархов пьесу означало просить у него слишком многого. Могу только предположить, что он пришел к заключению, что мои гипотетические симпатии к олигархам и явно озвученные демократические взгляды обнулят друг другу, а он, поддерживая постановку пьесы, диверсифицирует ставки.

Против меня, однако, было кое-что помимо этих двух обстоятельств. Во-первых, я уже довольно давно не просил хора, а поэта, который не представляет свои работы регулярно, как Аристофан, например, забывают довольно скоро, невзирая на его прошлые заслуги, и он исчезает в тени, отбрасываемой более молодыми и перспективными претендентами. В те дни сразу о нескольких людях говорили как о новом поколении комедиографов, и заявок на хор было довольно много. Достаточно сказать, что я впервые оказался вынужден ждать результатов целой серии отложенных решений, чтобы быть выбранным последним из трех соперников. В сущности, я был в шаге от провала, ибо архонт уже почти склонился на сторону юноши, о котором с тех пор никто ничего не слышал и который состряпал совершенно беззубую, пусть и недурную поделку о Геракле и котле чечевичной похлебки.

Так или иначе, хор я получил; теперь предстояло набрать актеров. Поскольку я был выбран последним и притом после долгих проволочек, всех хороших актеров уже разобрали, а мне остались бездари и недоучки, которых надо было обучать буквально с нуля. Как будто этого было мало, Филонид, преисполняясь все большим и большим энтузиазмом, вознамерился поставить самые сложные танцевальные сцены, какие только видела Аттика; учитывая недостаток времени и неопытность актерского состава, я подумывал спустить их все в трубу, чтобы на выходе получить хоть что-то, что можно показать публике. Филонид, однако, и слышать об этом не хотел; напротив, он принялся за обучение актеров и участников хора с таким тщанием, как будто никто из них ни разу в жизни не бывал в театре. Этот процесс требовал огромных запасов времени, денег и терпения при отчаянной нехватке всех этих ресурсов, и Филонид стравливал ярость и раздражение на меня — а я находил это крайне несправедливым. Но в конце концов он преодолел все затруднения, как я и ожидал. При достаточной решимости Филонид был способен заставить актеров делать все, что угодно. Я уверен, что если бы Совет предоставил Филониду хор и велел с его помощью разорить Спарту, он бы и с этим справился, причем с опережением плана.

Деньги, как я уже сказал, представляли существенную проблему. Такое уж мое дурацкое счастье, что в качестве спонсора мне достался некий Промах — самый мелочный житель Афин, притом начисто лишенный чувства юмора. Начать с того, что ему претила сама идея финансирования комедийной пьесы, ибо он презирал комедию вообще и мои произведения в особенности. И в обычных-то обстоятельствах это доставило бы нам немало проблем, а уж когда Филонид начал требовать для своего хора всего самого лучшего, самой новой и дорогостоящей машинерии для спецэффектов, Промах тут же объявил, что он выдаст мне двенадцать сотен драхм — ни оболом больше — и на этом умоет руки. В итоге это я оплатил из своего кармана самые дорогие устройства, и этот опыт не оставил по себе никакого приятного послевкусия. Разумеется, вся слава в конце концов досталась Промаху, что было бы вполне заслуженно в нормальных обстоятельствах; он воздвиг величественную памятную статую, увековечившую сумму, потраченную на постановку (две тысячи драхм). Статуя не сообщала, разумеется, какую долю выложил лично я; насколько помню, мое имя там вообще не упоминалось.

Благодаря регулярным истерикам Филонида у меня практически не оставалось времени беспокоиться о том, вправду ли пьеса так хороша, как мне казалось. Тем не менее я ухитрился выкроить несколько часов, чтобы побеспокоиться о действиях моего старого собрата по оружию, сына Филиппа. Со времен суда я особенно не следил за ним, но с тех пор, как я очнулся от дремы и принялся за работу, до меня начали доходить слухи, что он пребывает в совершеннейшей ярости на меня из-за того, что я позволил себе оказаться оправданным после того, как он свидетельствовал против меня, и из-за воспоследовавшего ущерба его репутации — и что он поклялся страшной клятвой отомстить. Из самых надежных источников мне стало известно, что он приложил все усилия, чтобы убедить архонта отклонить мою пьесу, а Филонида — не браться за нее. Признаюсь, подобное рвение показалось мне слегка избыточным, притом что проявлял его человек, уважать которого у меня особых причин не было; однако я решил воздержаться от всяких ответных действий, чтобы не обострять ситуацию. Я знаю, что человеку следует помогать друзьям и вредить врагам, но тогда мне было не до того.

Кроме того, я слышал, что Аристофан тесно связан с олигархами, и хотя такие же слухи ходили о ком угодно, в данном случае я был готов в них поверить. Больше всего толковали о его чрезвычайно близкой дружбе со знаменитым стратегом Фринихом, и это мнение подтверждалось различными эпизодами его собственных пьес. Кроме того он будто бы делал все, чтобы снискать расположение второго из главарей — Писандра; однако тот, по всей видимости, на дух его не выносил и не желал иметь с ним никаких дел. В это я могу поверить, ибо Писандра, при всех его недостатках, нельзя было упрекнуть в отсутствии здравого смысла, а сын Филиппа обладал способностью обрушить неисчислимые проблемы на любое начинание, к которому решал примкнуть. Как бы там ни было, Аристофан, казалось, радел за дело олигархии со всей серьезностью, а не ради развлечения или из озорства. Он видел себя частью правящей клики, среди лучших из лучших, и, вероятно, рассчитывал свести кое-какие старые счеты, оказавшись наверху. Должен признаться, что эти перспективы не мешали мне спать по ночам; гораздо больше меня беспокоило, что он может попытаться учинить что-нибудь против моей пьесы. Как вы, конечно, помните, доброжелательный саботаж — одно из законных удовольствий жизни драматурга, но к тому времени сам климат в Афинах изменился настолько, что оставалось только гадать, на что способен решиться мстительный соперник. Все казалось чуть более опасным, чем когда-либо раньше; как будто Афинские Игры вышли из-под контроля и люди оказались вполне способны переступить черту, перед которой останавливались раньше. Это касалось всего, не только театра; мне трудно подобрать слова, чтобы это описать. Все, наверное, были свидетелями, как игра в мяч порой приобретает зловещий оттенок — когда игроки, озверев, намеренно стараются причинить друг другу вред; в некотором смысле, это озверение распространилось тогда на все проявления общественной жизни.

Разумеется, в насилии, как таковом, не было ничего нового; но из политики и общественной жизни Афин совершенно исчезла свойственная им легкость — полагаю, это стало результатом вызванной сицилийской катастрофой депрессией. Раньше мы все были чуть больше готовы на риск и последствия поражения — возможно, потому, что в глубине души были уверены в собственной непобедимости и невозможности наступления этих последствий. Но теперь Афины, только что излучавшие юношеский восторг, будто бы состарились и озлобились, а бесконечный поиск новизны превратился из погони за новыми ощущениями и целями в своего рода одержимость, ибо все вокруг, казалось, шло не так и не туда. Свойственная Городу энергия никуда не делась, но теперь она выглядела как яростное сопротивление проигрывающего, а не рвение будущего победителя. Например, мы очень быстро построили новый флот, который одержал несколько побед, подарив нам на некоторое время надежду и чувство бодрости. Но мы ничего не могли поделать с восстаниями в вассальных городах, и еще меньше — со спартанской крепостью в Декелее, у самых наших границ, которая будто медленно и неотвратимо наползала на нас. Эта крепость заставляла вспомнить рассказы деда о старых временах, еще до прихода персов, когда афинянам не давали заснуть мысли о все еще непокоренной Эгине, а Фемистокл ежедневно понуждал их «извлечь эту соринку из глаза Пирея». Мысль о спартанской твердыне на аттической почве оказалась бы невыносима для тогдашних афинян, но мы ухитрялись задвинуть ее на задворки разума и жить дальше. Чтобы отвлечься, мы уделяли повышенное внимание внутренним делам, в том числе конституции; и это был скверный выбор. Он и был источником озлобленности, которую я пытаюсь описать. Все старые, типично афинские черты остались при нас: энергичность, любовь к словам и к новому, спорадические проявления жестокости. Но они напоминали те афинские боевые корабли, которые достались сиракузцам; они были наши, но их использовали нам же во вред.