Изменить стиль страницы

— Конечно.

— А когда все закончится, — продолжал он, — я хочу, чтобы ты пообещал мне, что будешь держать Аристофана, пока я не переломаю ему все кости до единой. Согласен?

— С всем удовольствием.

Он поднялся с таким видом, как будто на плечи ему взвалили мраморную глыбу.

— Чудесный выдался день рождения, — простонал он. — Так, ладно. Собираем хор и приступаем к делу.

В итоге я так и не увидел пресловутые экспериментальные пьесы Эврипида, ставшие позже столь знаменитыми; пока они шокировали совершенно неподготовленную публику, я в пятый или шестой раз слушал, как Филонид произносит свою главную речь, сидя на обширном дворе позади склада нашего приятеля-зерноторговца около Пникса, а полностью костюмированный и совершенно несчастный хор маршировал взад-вперед, попутно подсчитывая, сколько с меня содрать за переработку и невозможность посмотреть трагедии. Надо, впрочем, отдать Филониду должное: хотя он прерывался через каждый шесть-семь строк, чтобы огласить новый, только что придуманный для меня эпитет, он ни разу не предложил сократить текст для облегчения собственной доли; ни на йоту он не изменил запланированную им последовательность выходов и сцен. И если, закончив речь и обернувшись к хору, он обнаруживал малейшее нарушение в расположении участников, то бросался на святотатца как лев на козу. Если уж он собирается выставить себя идиотом на старости лет, заявил он, по крайней мере все остальные для разнообразия должны все сделать как надо, и всякого, кто напортачит, ждет судьба Аристофана, а то и чего похуже. Наконец, прогнав пьесу шесть раз в максимальном темпе, он объявил, что лучшего ему ни за что не добиться, а потому остается только хорошенько выпить.

Я решительно воспротивился этой идее, но Филонид проигнорировал мои протесты и послал раба в винную лавку с указанием купить ему амфору самого крепкого, самого густого аттического вина, какое там найдется. Раб усвистал прочь, как перепуганный заяц, и вернулся с покрытым паутиной кувшином, на боку которого красовался двойной крест — пометка, означающая обычно «Не на продажу»; думаю, раб побывал в заведении, в котором репутация Филонида как человека крепкого здоровья не подвергалась сомнению. После этого раб отправился за водой, чтобы развести вино, но только зря потратил время. Филонид просто проткнул восковую пробку пальцем, поднес амфору ко рту и перевернул. Он залил вином всю тунику, но большая его часть все-таки попадала в рот, и он пил так долго, что я испугался, что он сейчас лопнет. Затем он отставил амфору, вытер губы ладонью и широко улыбнулся.

— Ладно, — сказал он. — Веди меня. И пусть кто-нибудь прихватит амфору, она может еще понадобиться.

Мы упаковали костюмы, пересчитали хор, чтобы убедиться, что все на месте, и двинулись в сторону театра. Прибыли мы аккурат вовремя — хор «Елены» как раз сходил со сцены под довольно жидкие аплодисменты, а публика принялась громко обсуждать увиденное. Я поспешил на зарезервированное за мной, как за участником состязания, место (благодаря пьесам Эврипида народу было полно), согнал с него чужеземца и трех его детишек и уселся, чтобы перевести дух. Буквально на один ряд ниже я обнаружил Аристофана, сына Филиппа, который таращился на меня, как на двухголового. Я помахал ему и улыбнулся, а про себя вознес краткую молитву Дионису. Если он проведет меня через эту передрягу невредимым, сказал я, то я клянусь оставить театр и более никогда не испытывать его терпение. Затем, как будто бог ответил на молитву, я ощутил что-то у себя под ногой — это была разбитая фляжка, и в голову мне пришла одна идея. Я поднял один из осколков и выдернул из плаща брошь. Острым концом я нацарапал несколько слов и попросил соседа передать черепок Аристофану. Не помню точно, что это были за слова, но желаемый эффект они произвели: едва он прочитал их, как уронил яблоко, которое грыз, бросил на меня исполненный ненависти взгляд и торопливо покинул театр. Смутно припоминаю, там было что-то насчет нескольких друзей и рабов, которых я послал поджечь его дом, и что если он поспешит, то еще успеет их остановить. Чужеземец с детьми тут же занял место Аристофана, и поскольку оно не было за ним зарезервировано, Аристофан, вернувшись, не смог бы на него претендовать, и ему пришлось бы досматривать мою пьесу с задних рядов в компании рабов и пьяниц.

Выход Филонида приходился на вторую половину первой сцены, так что если амфора по-прежнему была при нем, у него было полно времени нагрузиться до бессознательного состояния. Хотя я чрезвычайно гордился вступительным диалогом, я не мог заставить себя поднять глаза на сцену; если публика и смеялась, я ничего не слышал. Учитывая, что для меня не существует звука приятнее, чем смех, вызываемый в театре моими остротами, можете оценить, в каком состоянии я в тот момент пребывал. Но вот раздался голос Филонида — громкий и ясный — и я открыл глаза и уставился на вход, через которой он должен был появиться. Его не было примерно столько, сколько требуется оливке, чтобы долететь до земли с дерева, и за это время в голове у меня сложились два образа: Филонид лежит на полу с пустым кувшином в обнимку и булькает, как идиот; Филонид спрятался за кулисами и отказывается сдвинуться с места, несмотря на все усилия рабов, пинающих его и награждающих бранными прозвищами. Затем он шагнул на сцену, напоминающий самого царя Тезея, и публика внезапно замолчала. Он будто бы смешался на мгновение, а затем завел вступительную речь — один из лучших текстов, мной созданных. Его голос струился со сцены будто ручей из расколотой скалы, он казался раза в два выше ростом, чем был, и некоторое время зрители не могли превозмочь благоговение, чтобы рассмеяться. Затем прогремела первая острота, будто волна на штормовом море, и от хохота содрогнулась земля. Для меня он стал глотком воздуха для утопающего. Я впитывал этот смех каждой порой своей кожи и накапливал внутри. Филонид тоже его услышал. Какую-то секунду он казался напуганным, как будто только что сообразил, что не один в театре. Затем он словно заглотил весь этот оглушительный шум и переварил его — в одно мгновение — и дальше загремел так, будто был богом, провозглашающим пророчество. Я никогда не видел, чтобы кого-то принимали так, как Филонида, и не встречал актера, который так чутко реагировал на публику. Зрители хлопали, кричали и свистели, а он играл все лучше и лучше. Это была долгая речь — его первая речь на сцене — но время, казалось, остановилось в ожидании, пока он закончит.

Короче говоря, пьеса удалась. Когда появился хор, на мгновение запала полная тишина — все пытались понять, не обманывают ли их глаза. Затем они попросту свихнулись — раздался такой топот, что спартанцы в своей Декелее решили, должно быть, что на них надвигается огромная армия. Но что поразило меня больше всего, так это тишина, воцарявшаяся каждый раз, когда произносились речи. Как правило находится хотя бы один идиот, который продолжает трепаться или петь — но не в этот раз. За исключением спорадических взрывов хохота и одобрительных криков, тишина стояла полнейшая, так что можно было различить скрежет каблуков по сцене. За свою жизнь мне приходилось слышать и более громкий смех, и более громкие овации, но такой тишины я не слышал ни до, ни после. Публика не только хохотала, но и слушала, и я почувствовал себя счастливее, чем когда-то еще.

Не помню ничего, что происходило после пьесы и до конца Фестиваля, не говоря уж о победной пирушке после того, как двенадцать судей единогласно присудили мне первый приз. Мне рассказывали, что мы с Филонидом безобразно напились и бродили по Городу, декламируя речи из пьесы, и куда бы мы не шли, люди покидали дома и приветствовали нас; в конце концов нас спящими доставили по домам какие-то совершенно незнакомые люди. Все что я помню — это ужасное похмелье и решимость не испытывать ничего подобного до конца своих дней. Мне это удалось — как и сдержать клятву, данную мной Дионису, ибо ни единой пьесы я с тех пор не написал. После «Дем» в этом не было никакого смысла, ибо ничего равного я бы создать не смог. По правде говоря, я затеял что-то написать три года спустя, но слова отказывались приходить и я сдался после первых нескольких строф. Жажда комедии оставила меня и больше никогда не возвращалась. Разумеется, очень скоро положение в Афинах изменилось до такой степени, что я не написал бы ничего, даже если б и хотел; в общем и целом, лучшего момента мы с Филонидом выбрать не могли — я для написания последней пьесы, а он — для первого выхода на сцену.

Незадолго до его смерти — спустя пару лет после представления — я спросил Филонида, как ему удалось дойти до конца при его нежелании даже и браться за это дело? Допил ли он остатки вина, спросил я, или это его душа велела ему быть сильным? Он сказал — ни то, ни другое. На самом деле прямо перед выходом на сцену его охватил такой приступ паники, что он принялся стаскивать с себя котурны и маску. Но затем, сказал он, ему привиделся крупный мужчина с черной бородой, стоящий рядом и глядящий на него с таким бесконечным презрением, что он устыдился и вернул маску на место. Когда он снова оглянулся, этого человека уже не было рядом, и Филонид мог бы поклясться, что деться ему оттуда было некуда — должно быть, он просто растворился в воздухе. В принципе, в те дни Филонид уже сильно страдал от лихорадки, которая его в итоге и доконала, так что, может быть, он просто бредил. Не исключено также, что это была галлюцинация, вызванная страхом и обильным возлиянием. Но вот что за кулисами театра Диониса практически нет мест, где можно спрятаться — это чистая правда, так что, может, и вся его история правдива.