Изменить стиль страницы

Теперь о том мальчике.

Дело с ним получалось какое-то запутанное. Представление Гороховецкой ДКМ, акты, характеристики, перечень причин безнадзорности — гроссбух с кило, а понятно мало. Отец умер, мать жива. И мальчик не хочет к матери. Пачка писем; все письма, кроме одного, последнего, — к сыну: мольба, заклинания вернуться домой. Последнее письмо — просьба в комиссию по делам несовершеннолетних перевести сына в наш детдом, то есть поближе к ее, матери, местожительству. Как видно, просьбу удовлетворили сразу же. Но как же это так, отчего такая твердокаменность в пятнадцатилетнем?

Николай не понимал, чего я так прицепился к нему с этим мальчиком (Истомин Дима). Не понимал он и что тут такого удивительного. Ну, жили-были, отец умер, мать снова вышла замуж, сын не простил ей этого, ушел из дома и попал в детдом. Ну, мало ли что просила, это его дело — не прощать. «Да чего не прощать-то?» — сказал я. «И я бы не простил», — сказал он уже через плечо и придержал желвак на щеке. «Да они все! — я швырнул рукой, разом очертив четыре наши корпуса, — все! За одно б такое письмо — за четверть! — простили б». — «Ну, а мы с ним — нет», — сказал он, но уже теперь весь развернулся и лицо все подставил, чтобы спокойно принять, что бы я ни сказал. Я больше ничего ему не сказал.

И когда я потом отыскал в его группе Диму Истомина и убедился, что нет в нем ничего такого особенного, не увидел в его глазах никакого такого фанатического мерцания, подумал, что да, ну при чем здесь опыт — в нашей-то работе с детьми. Вот, говорят, у такого-то опыт, собаку съел, двадцать лет в детдоме и десять еще перед тем в трудколонии, а перед любым пацаном что он, что я — ни он к нему не ближе, ни я. Ну, кто в море глубже войдет — он, со своим опытом, или я — без?

Но — дальше. После первого срыва в длинной серии удач я еще не успел утратить в себе некую легкость и уверенность. Миша ушел к отцу, и там все в порядке, уедет к матери и Дима Истомин, надо только заполучить его в свою группу. Но можно уже и сейчас что-то начинать… И я пошел в деревню к нашей Анне Степановне… Я ее не знаю совсем, а назвал так, как привык слышать; это «наша» так прилипло к имени — Нашанна, — что просто Анна Степановна звучит усеченно, как будто это уже некая другая Анна Степановна, от которой нашу надо как-то отличить. Но никакой другой Анны Степановны нет. Я даже слышал, как детдомовец крикнул ей скороговоркой: «Наш Анн Степанна, вас директор ищет!» Ее, как члена комиссии по делам несовершеннолетних, приглашали в тот подмосковный детдом решать вопрос с Истоминым.

Анна Степановна работала ткачихой в Карабихе… Но только я о ней и знал, что ткачиха и что одиннадцать детей — «Нашей Анны Степановны футбольная команда», да еще слышал, будто были какие-то попытки то ли переехать в Карабиху, то ли попытки принудить ее переехать — точно не знаю.

Через калитку я видел: она сидела посреди двора на стуле и что-то вязала, с головы ее склоненной свисали космочки, уже бессильные к завиву, а видать, что завивала. Ничего ни в ней, ни вокруг не совпадало с моими представлениями, — с этим вообще всегда торопишься. Я думал, ну, у нее и двор должен быть, как большая, наивно аккуратная клумба, но у нее тут и трава не росла, все вокруг дома было вытоптано, а напротив калитки улица на всю ширину была в автомобильных и тракторных следах, пропитана бензином и маслом… Я хлопнул калиткой и пошел к ней, громко шлепая в пыль ботинками, предупреждая о себе; она наконец взглянула и сунула босые ноги в матерчатые тапки, лежавшие под стулом.

— Здравствуйте, Анна Степановна!

— Здравствуй.

Еще тут стояли стулья, словно выбрели из тесной избы; есть такие избы, стены которых ничего не прячут и ничего не ограждают, ну а тут под крышу семья собиралась, видно, только в дождь.

— Вот я — воспитатель, вы — член комиссии по делам несовершеннолетних, а знать мы друг друга не знаем — как же так, правда?

— Так и то.

— Вот я и решил, что надо познакомиться. Тем более что в будущем мы, может, так сказать… А что-то тихо у вас как, я думал, у вас шумно.

— Ну, богат мельник шумом… Отдыхаю. От шума-то. Теперь все в поле.

— Вот все говорят, футбольная, мол, команда у вас, так это что — все одиннадцать парни?

— Дочка есть одна, да она замужем, так что с зятем — точно, одиннадцать.

— И она с мужем у вас живет?

— Да нет, они в Карабахе в своей квартире.

Что-то она сидела как-то… С какими-то перепадами рассеянности и внимания — вдруг опускала вязанье в подол, хотя руки свое дело не забывали и по-прежнему двигались пальцы, прислушивалась к чему-то далекому, а с далекого перекидывалась на меня глазами, полными быстрого лукавого смысла, и опять, будто тяготясь излишне выпрямленной спиной, сникала плечами и приопускала голову. Я подумал, что, может быть, все мои ребята — а может, и ребята всего детдома — прошли через ее руки, то есть принимала она участие в их судьбе — чего, значит, только не видела! И куда только не доводилось ездить, тратить время, а ведь у самой одиннадцать. И я подивился вслух, как же она успевает.

— Привыкла! Я и в цеху не на шести станках работала, а на десяти.. Кто говорит: многостаночница, а лучше-то будет, наверное, — многозаботница. А парни мои самостоятельные, пятеро на машинах работают, да и остальные — по механике. И зять на машине. Зять ругается: с вашими заработками разве так жить? Весь двор можно метлахской плиткой выложить, да ведь не умеете; вам и дворец дай, так вы в самом главном зале земли насыпете, чтоб босиком по земле ходить. Порода, говорит, у вас такая, и дом ваш такой — как гостиница…

— А у вас какая, ну, обязанность как у члена комиссии?

— А разбираем, если случай какой.

— Ну, понятно, а вот с Истоминым как дело было? Вы лично какого были мнения — переводить, не переводить?

— А чего ж не переводить. Мать у него хорошая, раз просит — надо уважить.

— С мальчиком вы не разговаривали? Не уговаривали к матери вернуться?

— Разговаривала, да не уговаривала. Ведь зачем же — глаза не видят, сердцу легче.

— А, ну если только в этом смысле…

— Да не знаю я смысла-то, миленький. Может, он с отчимом ужиться не может, бывает ведь так: не принимает душа человека, и все. Может, ему отец дорог был… У нас случаи разные бывают, прямо такие, что уж ни на что не похоже. Один вот разводиться с женой стал, ему, видишь ли, первая покойная сниться стала, корит его там, во сне-то, что ж ты, мол, обещал после меня не жениться, а слово нарушил. Развелись, а уж девочка к другой матери привыкла, так что ж ты думаешь, судили и присудили девочку не родному отцу, а неро́дной матери.

Она говорила спокойно и спокойно потом молчала, и в какой-то уже другой посторонней мысли лицо ее задрожало вдруг к жалости. Я побоялся спросить — что такое? — а она, чтобы унять дрожь, встала, переставила стул рядом в тень и опять села. А тапочки ее матерчатые остались на прежнем месте. Наверное, она и в разъездах своих и на судах тяготилась обувью. Я часто видел, как здешние женщины, только что с автобуса, тотчас разувались и дальше несли туфли в руках. Эдак если вязанье задумано до вечера, солнце загонит ее в конце концов на другую сторону дома… Но тут пальцы ее задвигались быстрей, а лицо сделалось — как на бегу, но когда приближавшаяся машина остановилась у калитки, Анна Степановна вдруг устала, словно поняла, что не убежать… И вязанье бросила в корзину. Ах, я не заметил корзину под крылечком и еще узел рядом с корзиной. Сюжет оказался простенький: за Анной Степановной приехал зять: после, значит, долгих разговоров она наконец согласилась перебраться в дом зятя, то есть к дочери, то есть от десятерых своих сыновей, но теперь, когда корзина была увязана, и узел готов, и машина ждала, она опять заколебалась. Ну не готова она была переезжать! И они опять заспорили — продолжили спор с того накатанного и протертого от многократных повторений места, с которого — только столкнуть. Зять, молодец, так и поступил: перестал спорить, схватил корзину и узел и пошел к машине. Анна Степановна осталась сидеть, выглядела она теперь на своем пустом дворе, как на льдине…

— Боюсь я! — сказала она мне, почему-то смеясь; как-то из одного источника были ее и смех и слезы. — Что же делать, если я боюсь! Жили бы все вместе, места хватит…

— Где хватит-то! — закричал от машины зять, он сильно нервничал. — Как сельди в бочке. Да шевелись ты, меня Галка без тебя домой не пустит.

Значит, десять тут и одна — там, и тянут на обе стороны. А интересно бы посмотреть, если б сейчас сыновья нагрянули…

— И на машине! Зачем же на машине-то, коли можно на автобусе? — цеплялась мать.

— Ну, все, все! Все!

— Митенька, они концерт устроят! Подгонят к тебе туда все свои машины и начнут гудеть…

В общем, наконец-то я оказался все-таки некстати.

И я попрощался. Она была уже у машины, когда спросила:

— Так ты будешь теперь его воспитатель?

— Нет, но хотелось бы, понимаете, разобраться. Может, следует все-таки как-нибудь уговорить его вернуться. Какая-то тут все-таки нелепость. Она что, не может пожертвовать этим отчимом ради сына? Такая уж любовь?

— Видно, что так. Они ведь и разошлись, да мальчик узнал, что тайком встречаются, вот все и испортилось. Упертый уж очень.

— Упрямый?

— Что ты! Таких и свет не видывал.

— Ма-ма-ма-ма! — нервничал зять. Он уже сидел за рулем.

— Ну ладно, до свидания, — сказал я. — Счастливо вам.

— Она, вишь, уговорила его переехать к сестре его покойного отца, так он, смотри какой, рассердился, что у них едят серебряными ложками. Очень, конечно, матери не хотелось, чтоб сын в детдом возвращался, перевезла его к дяде. Дядя у них как вроде большой какой профессор. А там ему не понравилось опять, что у ихней собаки хвост отрублен и уши как вроде порезаны, что ли.

— Боксер, знаю.

— Вот. Стали ему, значит, втолковывать, что это так нужно, так все делают, а то медаль не получит боксер-то этот. У-ушел!