Изменить стиль страницы

Сейчас он был тоже безусловно центром, но — чего?

Только однажды застал я его врасплох, не успел он ни отвернуться, ни сунуться со своей улыбкой, правда, и минута была исключительная. Вхожу и вижу: бьют Батыгина — самого Батыгу! Не взаправду, не по телу, а по одеялу, которым он накрылся с головой, — как по ковру, из которого выбивают пыль. А можно ж было, если постараться, и бить как следует — у него и бок весь и ноги были на виду. Было какое-то особое унижение в том, что били только символически — человека, который мог бы тут всех раскидать. Я было заступился. «Отойдите! — вдруг отшвырнул Танюшин; он сидел с ногами на своей кровати у окна, в лучшем углу, занимаемом только старшим. — Не вмешивайтесь, Борис Харитонович!» Это было серьезно, это было — не переломить.

Его всегда такое интересное лицо (только вот зачем он безобразит его этой своей идиотской улыбкой?), его интересное, говорю, лицо с хрупкой и точной костью носа и впалых скул, по-девичьи все почти закрытое с боков серыми длинными волосами, осунулось от внутренней воли, рабом которой были теперь все, и он сам тоже…

Оказывается, Батыгин «всего-то» показал пальцами малышу решетку. От малыша долго скрывали, где его мать, а он взял и спросил Батыгина.

Танюшин потом, между прочим, очень старался, чтобы Батыгин снова занял свое прежнее место, свое прежнее видимое первенство. И Батыгин тоже старался, выполняя тут не свою волю. И все кругом старались видимость эту поддержать.

И я сам, не замечая, тянул на то же…

Может быть — боюсь сказать наверное, но может быть, — Танюшин где-то там в глубине, в сумерках невидимых и неосязаемых подводных течений, обладает большей властью над ребятами, чем сам директор. А уж если до конца, так он и над директором… Во всяком случае, не наоборот. Нет, что-то в нем есть, есть. Сначала проходишь мимо и ничего не замечаешь, и двадцать раз проходишь и не замечаешь, а потом вдруг говоришь себе: «Да, да, что-то ведь такое я в нем уже в самом начале замечал…» И веришь себе, своей проницательности. И, взяв его за худое плечо (он совсем не горбун, только лопатка левая немного выпирает; и все-таки стараешься лопатку эту как-нибудь не задеть), обсуждаешь с ним проблему: «Слушай, как ты насчет позднего возвращения на территорию некоторых ребят? Правда ведь, нам от этого морока — сидеть и ждать до часу ночи? Ты же знаешь порядок: никто не спит, пока последний не вернется. А? Ты подумай, а?» Улыбается совершенно идиотски. Думать за меня не светит ему.

Я не знаю, что у них тут было, что назревало. И никогда не узнаю. И придумывать не хочу. А легко бы. Сколько угодно. Деревенские ребята угнали наших голубей, и назревала драка — раз. Намечалось кого-то за что-то проучить — два. Разрабатывался план угона мотоцикла — три… Не знаю. И не узнал.

Что-то я рассказывал, какую-то очередную серию из приключений Чебултыхина (родственник Чебурашки: «Пришел Чебултыхин в гости к Чебурашке», — начал так, не зная, что будет дальше, но мне помогли, и вот накручиваем вместе), было уже поздно, ночная нянечка уже два раза заглядывала с недовольным лицом, — «самому же будить придется», — вдруг Танюшин снял с шеи ключ зажигания и швырнул Батыгину на кровать. Интересно, что Батыга слушал всегда с большим вниманием, завистливо смотрел даже на Кнопика, который чаще и ловчее других подбрасывал мне идеи. Он видел ключ у себя на одеяле, но не тронул его. Скоро он повернулся на бок, закрыл глаза, а ключ упал на пол.

Утром я пришел будить — ключ лежал на полу. Дежурные сегодня были Кнопик с Сережкой; без четверти восемь Кнопик убежал в столовую накрывать наши столы — пять с дальнего конца в правом ряду, — а Сережа остался подметать. Он гнал пыль в проходе между кроватей, немного халтурил, а ключ старательно обошел. По-моему, он испугался, когда я подобрал ключ, во всяком случае, с каким-то удивлением взглянул на то место на полу, где он лежал. Как будто я за шляпку вытянул гвоздь.

Улучив момент, я спросил у Танюшина, не хочет ли он научиться ездить на мотоцикле. (Он один, кажется, только и не умел.)

— Зачем?

— Ну, раз зачем, значит, не надо, — сказал я как можно равнодушней.

Я ведь что себе рисовал: вдруг он хочет научиться, но вот как начать? Просто взять да поехать (дело-то нехитрое, главное — практика) — невозможно. Кто бы другой так и сделал, но не он. А начать тайком… Я не знаю, наверное, после первой же попытки вывести мотоцикл из гаража, скажем, еще ночью, катить его в лес и там при раннем утреннем солнце биться между стволов, обдирая колени… Не знаю, наверное, после этого он был бы уже не Танюшин. С такой вот потери власти над собой — что бы с ним началось? Какие перемены?

Кажется, он уже переживал открытие, что не все ему подчиняется.

У меня было двое таких, чем-то похожих, — Танюшин вот и Левашов, но до чего ж они разные. Левашов тоже был очень сам по себе, и над ним единственным власти Танюшина-Горбуна нет, совсем нет никакой власти. Но Левашов, этот неряшливый двоечник на взгляд какой-нибудь пятерочницы с испугу (есть такие — с испугу пятерочницы), этот немного соня с расчесанной вчерашним дождем головой, который по рассеянности может войти к директору с сигаретой, а на рыбалке, в полном одиночестве, уставившись пристально то ли на поплавок, то ли глубже, прожечь рукав, пряча там сигарету, никогда не обращающий на меня совершенно никакого внимания, этот человек — мой любимчик (конечно, не то слово, но нету другого под рукой), и плевать мне — педагогично или непедагогично.

А вот Горбун любимчиком (ну и словечко!) быть не может. Так же как нельзя взглянуть на него сверху вниз, так и нельзя и полюбить. В нем нет слабостей. К нему покровительство с высоты — не подходит. И не знаю, жалеть его поэтому или что.

Ну, это кстати. А между тем красная каска висит на гвозде на веранде, и в доме Гордеича неблагополучно. Лучше туда сейчас не заходить. Не надо. Во всех комнатах пахнет лекарством, только что был врач. Видно, Батыгин твердо рассчитал, что дальше ему кататься с директорской дочкой хлопотно станет. Гордеич втайне-то был, конечно, доволен, что Батыгин перестал обращать внимание на его дочь. Теперь он раньше приходит на работу и позже уходит, но от домашних неприятностей это его не спасает. Вдруг в кабинет приходит его жена и просит позвонить в Краснодар дяде, брату Гордеича. Пусть дядя напишет им письмо, в котором чтоб между прочим было сказало, что дядя собирается уезжать. Куда это он собирается уезжать? — не понимает Гордеич. Да не уезжает, а чтоб только написал, что уезжает. Потому что Маша собирается уходить из дому, а так как ей некуда, кроме как к дяде, а к дяде стыдно, а если дядя напишет, что он уезжает… Удрученный всей этой непосильной тяжестью, Гордеич наконец звонит, путается, запутывает своего краснодарского брата, жена отбирает у него трубку, помаленьку распутывает, а Гордеич посылает приблизительно в мою сторону некую болезненную гримасу. Кажется, даже потихоньку матерится.

В воскресенье перед обедом приехал Елунин, Мишин отец, они пошли погулять, но что-то их нигде, ни на территории, ни возле, не было видно. На обед Миша не пришел. На ужин тоже. После ужина явились две старухи с жалобой: оказалось, наши ребята выламывают на старом заброшенном кладбище подгнившие кресты, бросают их в воду и плавают на них. Ложатся на кресты, раскинув руки в виде распятия, как нехорошо. И взрослые, нет чтобы пресечь, а — смеются с берега, нехорошо, нехорошо. Сказал старухам, что приму меры.

Уже поздним вечером нам привезли стекло для теплиц, мы разгружали ящики. Разгрузили, пошли купаться. Потихоньку я добрался до середины пруда, и тут на меня нашло странное успокоение, будто я, как шарик ртути, метался, метался и наконец успокоился на донышке сосуда. Все было где-то далеко, за многими водами — что в глубину, куда не видать, что до берега, где осталось все, что я понимал и не понимал, и все мои поступки, которые, как я ни старался, а были больше похожи на проступки, как, например, история с холодильным шкафом. Вода — это, оказывается, такая стихия (плюс сюда еще звезды наверху), в которой иначе воспринимаешь время. Не такое-то число, воскресенье, а непонятно что, как будто тот еще хаос, и свет еще не отделен от тьмы, этакое растворение и слияние… Что-то плавало рядом, какой-то темный брус, я оттолкнул его рукой — оказался большой кладбищенский крест… Тут я подумал, отчего это я так легко попадаю во всякие истории, как магнитом к ним тянет; и решил, что буду пристально обдумывать каждый свой шаг, буду жить внимательно, надо же нервы беречь, теперь никаких чтобы штук… Ни к каким отцам ездить не надо, бесполезное же дело. В спокойствии, в спокойной работе тоже, наверное, есть своя мудрость.

После чего, поталкивая потихоньку перед собой крест, поплыл обратно, а как стало мелко, взвалил его, мокрый и тяжелый, на плечо и, согнувшись немного, и шатаясь, вышел с ним на берег. Сначала мы, все в плавках, прошли под окнами бухгалтерши. Крест на моем плече проплыл как раз на уровне окон; мне хотелось повернуть голову и взглянуть на себя в темном стекле, но крест резал шею, да я и так представлял, какое это зрелище. Потом деревенской улицей направились к кладбищу.

Особенно нам нравилась абсолютная бессмыслица того, что мы делали. Не могло же быть целью то, что мы несли крест на место, — какая уж тут цель, кладбище давно заброшено… У меня была, правда, цель, да ее я уже по дороге выдумал, чтоб, так сказать, оправдать… Была такая: узнать, почему подростки так жаждут бессмыслицы? А это так, честное слово, я знаю. Чуть только в игре, в деле появляется смысл — все, уже неинтересно. Может быть, там, где есть, цель и смысл, нет и игры? В общем, хорошо, что в темноте нас никто не видел. Взрослый же, правда, человек…