— Гордей Гордеевич, мой один, Елунин, просит на завтра отпустить его домой, — отпустить?
— Тебе не нравится то, что я говорю?
— Ну почему, я только говорю, что Елунин отпрашивается на воскресенье…
— Елунин и ему подобные не отпрашиваются, они просто едут, когда им нужно, а вот что тебе не понравилось? Может, ты думаешь, пора старику на пенсию? Не в ногу со временем шагает? Ты говори, говори.
— А какие саженцы?
— Саженцы? А яблони и груши.
— Кто-то из нас сердится?
— На это не рассчитывай. Я и рассержусь, а все равно не отпущу. Лучше будем цапаться, это ничего; валяйся, дави кровать, грызись тут сам с собой — все лучше, чем эти тети…
— Людмила Семеновна не тетя.
— Ну вот, ты понял. Людмила Семеновна — да; я про других говорю. Обросли, понимаешь, хозяйством… Ты, кстати, к Людмиле-то Семеновне приглядись. Так я пойду, а ты уж тут тоже не разваливайся сильно, интеллигент, мать вашу, ремнем бы вас.
Я вдруг спросил:
— Гордей Гордеевич, а вы отдали бы свою дочь за детдомовца?
— Ну при чем здесь это! И не за детдомовца, хочешь ты сказать, а за Батыгина. Ты не знаешь, что он ее… Катает.
— Ну, за Батыгина?
Он добросовестно задумался.
— Избалован он уж очень вниманием к себе. Бывают такие баловни — ни за что так и выстилает перед ними. Это повышенное внимание девиц старших возрастов портит страшно. Узаконивается безответственность, даже нахлебничество — все дается даром, и уже все вроде как не очень интересно… Нет, не хотел бы я за него дочь. Пострадать бы ему, влюбиться бы безответно, покорчиться бы на каком-нибудь огне… Так ведь в броне! Эта его красота и удачливость — все равно что броня.
…Мише Елунину я сказал, что поеду с ним, но не как воспитатель, а так. Мы договорились, что завтра в пять он меня разбудит и мы отправимся первым автобусом. Надо же посмотреть самому, что это за родители у нас.
Но в пять я проснулся сам от догадки, что Миша не придет и уедет один…
К автобусной остановке мы пришли порознь и порознь сидели в автобусе, — все восемьдесят километров до его Печища смотрели каждый в свое окно.
Печище стояло тоже как раз посреди России.
Зачередили сначала садовые дачки, потом пошли кирпичные и блочные корпуса, потом промелькнула прослойка из бывшей окраины — кусочек деревни в черте города; тут зачастили остановки, и на одной из них я сошел вслед за Мишей.
— Братишке, может, конфет купить? — сказал я в пространство.
— У меня нет братишки.
— Значит, как и договорились: я приехал в Печище по делам и с тобой зашел просто так.
Ему было, конечно, все равно, как я к ним иду, мне же не хотелось, чтобы его родители «работали» на воспитателя.
Елунины жили в новом районе, в многоквартирном доме, за домом был обрыв, где распахивалась удивительная даль с ее большим небом, с ее дымкой, с ее извивами и с ее кусочками и полосками то ли реки, то ли рек, то ли озер. Интересно, жильцы уже привыкли к этой картине или еще поглядывают?
(Надо сказать, что я до самой этой минуты, еще на лестнице, еще и перед дверью надеялся, что Миша своих родителей выдумал. И ведь знал же, что они есть, по документам знал, а вот поди ж ты… Как-то так лелеялось и обманывалось; ведь не хотел же почему-то Миша, чтоб я ехал с ним… Просто я, наверное, не знал, как смотреть им в глаза; да само их существование мне казалось чудовищным. Да уж если на то пошло, так и сам детдом, в котором живут дети при живых родителях, — чудовищным. Ну и дальше еще в скобках: вот, значит, мы приезжаем, и что-то такое обнаруживается, какие-то такие особые обстоятельства… черт знает какие, но уж, конечно, очень особые, которые могли бы оправдать родителей. Или так: Миша водит меня по незнакомым улицам в надежде, что мы как-нибудь потеряем друг друга… А что документы, так, господи! Мало ли какая может случиться путаница с документами. И как составилось-то красиво, особенно дальше: я не нарушу его игры, не выдам его тайны, Миша и на этот раз вернется с «подарками», которые мы вместе купим в магазине…
Я так и не понял, испытывал ли Мишка стыд оттого, что при живых родителях жил в детдоме.)
Он вошел без стука. Отец был на кухне, ходил там с оттопыренной загипсованной рукой; из гипса торчали кончики пальцев с въевшимся в них машинным маслом, с синими выпуклыми ногтями. Для четырнадцатилетнего Миши он был очень молодой отец, что-то уж даже слишком. Хмурое лицо еще не размялось, не разогрелось еще первым воскресным похмельем. Все в этом лице было крупно, но заморщено, придавлено; ему б веки набрякшие приподнять, рот отвердить в улыбке, так были б на лице одни эти глаза и рот.
— Навернулся, что ли? — спросил Миша.
— Ты есть будешь?
— А права́? Отобрали?
Миша полез в ящик стола, где вместе с вилками лежали какие-то бумажки. Похоже, что вообще у них тут на кухне была сосредоточена вся жизнь.
— Где трудовая?
— Не знаю. Лежит где-то.
— Эх, ты! Папа… Мало что права отобрали, так еще и статью, конечно, влепили. Прокукуешь теперь.
— Не. В любом месте сварщиком возьмут.
— Возьмут… Покажи трудовую. Там, поди, уж записывать некуда.
— Натворил что-нибудь? — спросил отец меня. — Ничего, я его скоро заберу.
Я вдруг забыл, что приехал «просто так», и даже не заметил, что он догадался обо мне.
— Вы ему часто так обещаете? А то я знаю таких: обещают, а сами… И парнишка ждет, сам не свой ходит. Хоть бы уж туда или сюда. Больно смотреть. Лишены, а морочите голову.
— А кто лишал-то?! Лишают они…
— Не знаю, кто уж там лишал, а только сына больше не дергайте.
— Гляди-ка, лишают они…
— Пусть уж там живет. Там спокойней.
— Да нет, кто лишал-то? Люди лишали! Природу — понял! — захотели изменить. Комиссию они создают… Комиссию — понял! — по переделке природы. «Постановляем, что этот сын больше не сын».
— Ишь вы как повернули…
— Мишка, посмотри, кто там.
Она что же — появилась там в коридорчике и сидела тихо-тихо, подслушивая? Вдруг вошла в комнату сама Мишина мать; Миша был здорово на нее похож. Только глаза у матери были другие — торопливые. Нет, наоборот, в них мерцало какое-то застывшее раздражение.
— Какие люди-то? — сказала она. — Какие люди? Вы знаете, какой у нас дом? Одни завистники, кляузники, тут и поговорить-то по-человечески не с кем, все только и знают что рыпаются. Особенно мы не пришлись им по вкусу, мы, видите ли, не такие, а какие тогда, позвольте вас спросить, мы должны быть? Уж благодарим покорно, на вас похожими быть не желаем, сидите в своих норах, покупайте свои машины, жрите, мы вам в кастрюли не плюем, ради бога, живите как хотите, а то что же это такое получается…
Она говорила быстро, ровно и много, без восклицательных знаков и совершенно беззлобно, бесстрастно, из-за чего смысл ее слов стал смазываться, как сквозь сон, и я слышал только ровный качающийся голос. Ее самой как бы не было тут, будто она говорила из-за чуть-чуть приоткрытой двери, и я никак не мог сунуть в дверь ногу, чтобы задать один-единственный вопрос: так что же, может, вы хотите подать заявление в комиссию и серьезно забрать ребенка!
Весь дом был ужасный, ужасный, все в нем не работали, не ели, не отдыхали, а только упорно изводили ее, сживали со света. И у нее уже мало осталось сил говорить об этом. Ей бы в крик, но от усталости голос ее не способен был подняться выше ровного шепота.
Но больше меня при этом удивлял отец. Лицо у него совсем запаялось какой-то непробиваемой хмуротой, и большие желваки так и перешвыривались.
— Ну ты это ладно, — сказал он вдруг. — Заткнись.
— А разве не так?
— Хватит, я сказал! Сегодня тоже контролеры на электричке провезли? И опять аж до Александрова?
— Никакие не контролеры, я сегодня у Таньки ночевала.
— Сегодня, значит, у Таньки. А вчера?
— Я ж тебе говорила: контролеры провезли, я билет купить не успела. А там десятичасовую отменили, я на вокзале до утра просидела.
— Значит, контролеры?
— Оой!.. Однако, не поленился, съездил?
— Мне теперь делать нечего, я и езжу. Так что, дорогая, вчера они вообще никого не задерживали.
— Да ой?
— Я те вмажу счас — будет ой!
— Да что ты, миленький, шпиончик ты мой… Ну и как, где же я была? Узнал?
— Постеснялась бы постороннего.
— Постороннего? Аха-ха-ха-ха-ха!..
Ну и так далее. Тут я узнал, что женщину нельзя уличать во лжи. Это страшно опасно, все равно что пробивать лбом стекло, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Может, и вдохнешь, но порежешься.
Но это уж дело не мое.
Так что на этом до свидания, и мой тебе, Миша, совет: долго тут не задерживайся, завтра чтоб уже дома.
Мне вдруг захотелось зайти в какую-нибудь квартиру… Но нелепо же просто так вот войти и сказать: «Зачем вы изводите эту бедную женщину?» Или что-нибудь вроде: «Извините, но тут о вас такого наговорили, так я бы хотел узнать, правда или нет». К тому же у меня туго с контактами, особенно если вот так ни с того ни с сего, с ходу. Да и приехал-то я «просто так». Ну, и как только я себя убедил, что нелепо и что ничего, кроме конфуза, не выйдет, я позвонил у дверей этажом ниже Елуниных.
— Это Сережа! — сразу же сказал за дверью голос, и вместе с дверью на меня распахнулась радость — сестра-мать-жена в одном лице, и все это мое — для меня — мне, во всяком случае в первое мгновение. Мне стало стыдно, что я не Сережа.
— Это не Сережа, — сказала она другой женщине, еще только разбежавшейся из соседней комнаты.
— Извините, — сказал я этой другой, потому что первая стояла ко мне спиной и что-то обеими руками делала со своим лицом.
— Надя, с Сережей что-то случилось! — сказала первая, перейдя пальцами к вискам. — Этот человек из Горького. Он пришел сказать… С Сережей что-то случилось.
— Да нет, я из этого… Из детдома! Елунина знаете? Так я его воспитатель.
— Ну, Миша же Елунин, — сказала вторая женщина первой, показывая пальцем в потолок.
— Вы не из Горького? — спросила первая, поворачиваясь, наконец. — А я сына жду. Он у меня в Горьковском речном училище учится, два месяца не приезжал и вот письмо прислал, говорит, я больше не приеду, если ты будешь меня так встречать, столько покупать и тратиться. Когда, говорит, ты так встречаешь, то я чувствую себя как в гостях, а я хочу — чтоб как дома…