Изменить стиль страницы

— Вы ее извините, — сказала вторая.

Сережина мама посмотрела на нее, посмотрела на меня, чего-то не поняла и рассердилась-заплакала.

— Ну, Надя, я же только вчера звонила им туда, ихний командир согласился отпустить на воскресенье, вот я и испугалась, вдруг Сережа прислал сказать, что не приедет, что-нибудь сорвалось…

— Он из детдома, — сказала Надя. — Он воспитатель.

— Из детдома? Зачем?

— Может, эта чего опять про нас нагородила? — спросила ее Надя.

А Сережина мама тот же вопрос перевела на меня своими глазами.

— Да нет, не то чтоб… Я хочу вас спросить, мог бы, например, Миша у них жить?

— Как это? — спросила Надя, но не меня, а Сережину маму. — Зачем?

И Сережина мама перекинула мне глазами: зачем?

— Я, конечно, знаю, что они лишены прав, но все-таки. Вот вы, соседи, — как думаете? Может, он с отцом смог бы?

— Ой, не знаю, — сказала Надя. — Пьющий уж он очень. Так-то вроде и ничего, но запьет — все ему нипочем. Тогда и сына у него нет и никого нет… Лида, ну стыдно же человеку, что проверяет, правда ли мы такие плохие, — что будем делать?

Сережина мама смотрела, смотрела на меня и вдруг прочитала у меня на лбу то же самое, что и Надя. То есть что мне стыдно. И как обрадовалась:

— Да ну что-о вы!.. Не вы первый так-то, к нам и уличком приходил проверять. Она любит жаловаться. И участковый приходил.

В общем, и уличком, и участковый, и я оказались не на высоте.

На районной карте таких горячих точек у меня набиралось, значит, двадцать. Если принять во внимание, что двое в группе сироты, то восемнадцать.

Но и эту цифру надо все же сократить. У одной моей девочки родители погибли при пожаре, у другой они, заядлые путешественники, утонули на какой-то сибирской реке, у троих мальчиков матери-одиночки были нетрудоспособны, а Танюшин сам был причиной смерти своей матери, она умерла в роддоме, а отец с горя запил, так что это можно и не считать… Такое пьянство — это не пьянство, это другое.

— После автомобильной катастрофы у одного человека пропал слух. У него было сотрясение мозга, и он долго лежал в больнице. Потом он стал как будто что-то слышать, но звуки шли к нему не извне, а жили где-то внутри, как будто он их сам выдумывал, а что слышал, так это просто казалось, понимаете? Он сначала так и думал, что это ему кажется. Но вдруг опять явственно что-нибудь услышит, какое-нибудь слово, только непонятное, или обрывок фразы, или даже музыку. Сначала все это сквозь неровный шумок, знаете, как в бане, когда народу много и ты то сжимаешь, то разжимаешь уши… Вдруг он обнаружил, что эти голоса как-то подчиняются ему, и он постепенно усилием воли научился выделять один какой-нибудь голос так, чтобы другие не мешали, он сосредоточивался на нем, а другие подавлял. Если этот голос не нравился ему или он не понимал его, он из общего шума, как ручкой настройки, выуживал другой голос.

Наконец он понял, что он самый настоящий радиоприемник, что-то у него такое случилось с мозгом — он стал воспринимать радиоволны. Никто, конечно, не верил, что он такой, что он слышит весь мир. Его стали считать замкнутым и гордым, он стал страшно рассеянным, и это служило поводом для насмешек. А между тем он улавливал волны короче самых ультра-ультра, так что слышал все: деревья, камни, травы. Самая неуловимая, почти немая, волна была у камня, чтобы услышать его, надо было к нему притронуться, и тогда он слышал стон, будто кто-то потихоньку ныл сквозь зубы. Он больше не ходил по траве, не рвал цветы, не ломал ветки, не собирал грибы и так далее. При всем при том, я уже говорил, он был совершенно глух. Он не слышал, что говорили окружающие обыкновенными голосами. Если не считать одного-единственного случая, когда он помог спасти рыбаков, посылавших сигнал бедствия где-то за десять тысяч километров, способность его оказалась бесполезна. Жена ушла от него, она считала, что обыкновенный приемник интересней, его хоть слышно. А этот… Сам все слушал, а передать, рассказать ничего не мог. Но он даже не заметил, что остался один, ему было все равно, ой только сидел и целыми часами слушал… Однажды, когда он наслаждался мелодией далекой Мексики, кто-то возле его дома позвал на помощь. Один профессор на старости лет решил зачем-то научиться кататься на велосипеде, всю жизнь он мечтал об этом, с самого детства мечтал о велосипеде. Сначала его у него не было, потом ему было некогда, а тут вдруг решил; он на даче жил. Налетел на забор и сломал себе ногу. Ну да, вам-то смешно, а ему было совсем не смешно. Стояла страшная жара, люди в эти часы тут не ходили, профессор был старенький, ничего не мог поделать, он страшно мучился. Вечером в окнах рядом зажегся свет, профессор снова стал звать на помощь, и опять к нему никто не пришел. Он даже видел в окно, как там по комнатам ходил человек, и он подумал, что это, конечно, глухой.

— Все?

— Все.

— Неправда. Профессор догадался, что тот, ну, глухой, правда, только у него еще способность, ну, как приемник…

— А его подобрали?

— Подобрали. Шли люди с электрички и подобрали.

— …как приемник, и он его пожалел, потому что маленькая девочка шла, она потерялась, и он не слышал, как она плакала.

— То есть профессор пожалел этого человека за то, что тот не слышал обыкновенного плача. Ведь по радио не плачут. Все?

— Все.

— Ну что ж. Нет, ты знаешь, мне нравится. Даже гораздо лучше.

Не слушал и не принимал участия в этом рассказе, кажется, один Левашов. К отбою он возвращался со своими удочками, относил рыбу на кухню, потом кормил собак, слонялся один по пустым коридорам, включал и выключал телевизор, потом спускался вниз в уборную, выкуривал там свою последнюю сигарету, поднимался в спальню, ложился и накрывался одеялом с головой.

Таких, как Левашов, прошедших огонь и воду (раннее беспризорство, колонию для малолетних и наши тысячеверстные концы), у меня было еще двое, но у этих еще не отшибло любопытства. Отчего-то я всем сердцем, правда, тянулся к Левашову, но что я мог сделать, кроме того, что  н и ч е г о  не делать: н е  утешать, н е  жалеть, н е  ободрять, н е  строить вместе планы на будущее — ничего этого делать было  н е л ь з я, я это чувствовал, хоть и не мог объяснить. Однажды я заметил, как один из этих троих сидел отрешенно, вдруг в какой-то момент отключившись от нашей выдумки, я подождал. Еще подождал, потом подошел и тронул его за плечо: «Ты что?» Он сухо, с каким-то беззвучным лаем, как огрызаясь, как кусаясь, зарыдал, я словно стряхнул с маленького колючего дерева снег. Левашов, лежавший рядом, выпростал из-под одеяла голову и посмотрел на друга с сонным презрением.

Ну конечно же обольщать себя тем, что вызвал слезы (пункт пятый, утверждающий, что это пока никому не удавалось), не приходится. Он  н е  м н е  плакал, а только из-под моей руки вырвалось нечаянно. Так что плач этот, не увиденный, а подсмотренный, — не считается.

Такие беседы происходили только вечером, когда все были уже в кровати.

Укладывались все одинаково, и все же каждый по-своему. Толя, например, прыгал в постель с разбега… Сережа, который мочился в постель, постилал под простыню свою опостылевшую клеенку и шел на пятках искать меня, чтобы показать ноги. (У других я смотрел в постели, а он тактично оберегал меня от себя.) Никто, кстати, не обращал внимания на его клеенку. Иногда даже кто-нибудь, кому было по пути, прихватывал ее с веревки, где она сушилась, и кидал ему на кровать. Сначала, когда я не понял, зачем она, мне просто и ясно объяснили, в чем дело. Первым порывом у меня было свозить Сережу в больницу, но вдруг решил — нет. Где и может он вылечиться, так только здесь, и не надо еще нервы мотать ни с каким там добрым доктором.

И уж кстати тоже: детдомовцы не употребляют эти уменьшительные, уменьшающие будто бы грубость словечки, эти фальшивые заменители для маменькиных сынков, а называют все своим именем, просто. Сначала это режет, кажется грубостью, но потом видишь, что они только обозначают материю, а не свое отношение к ней, — получается естественно. И даже воспитателей они воспитывают в этом духе, то есть не видеть, например, в грязи грязь, но землю. И в этом, и во многом другом. Ну, где не ждешь, там вдруг и ничего, вдруг и благополучно.

Вот, скажем, приходит старик из деревни, жалуется, что ребята потрясли у него яблоню. «Утверждать, правда, не берусь, что это именно ваши, могут ведь и наши ребята. Я различия между ними не делаю, одинакие они сыны человеческие. И яблок мне не жалко, как вы можете подумать, а жалко мне, что не понимают они труда.. Воровство губит понимание труда, что прискорбно, ибо необратимо». Я киваю вслед его беспрекословным доводам и обещаю, так сказать, повлиять. «Повлиять? — Старик поднимает брови и посасывает губами, как кислая косточка попалась ему это слово на зуб. — Как же вы можете повлиять, если у вас нет религии?» — «Помилуйте, то есть, значит, страхом божьим? А разве такое влияние истинное? Внушить, что некто видит твой каждый шаг, ведь это значит держать в страхе. Так проще ж с палкой стоять». — «Прискорбное заблуждение так трактовать веру, которая есть любовь». — «Хорошо, но любовь через посредника». — «Вы хотите впрямую? И у вас получается?» — «Смею надеяться». Ну и так далее.

Был такой любопытный разговорчик, но я не об этом. Вот Гордеич толкует, что раньше влияние взрослого на подростка было заметнее. Не то чтобы там раньше солнце грело теплее, а так-таки серьезно заметна разница. Теперь, говорят мне тут все, в оглобли уже никого не загонишь. Теперь, говорят, можно ж, кажется, логикой взять, убеждением. Ребята разумные, теперь вон программа в школе — ужас что такое… Нет! Никакое убеждение не убеждает. Наверное, воспитатель должен быть все-таки мужчина, нужна сила. Вот вы мужчина, говорят мне, вам все-таки легче. Учтите, вы теперь должны нам помогать. Ой, говорят мне, идите, скорей вон за тот угол, там нехорошо. Иду за угол и вижу, что действительно нехорошо. Стоят: мои двое — Батыга с Горбуном — и пятеро из других групп. Лица у них — как при опасно больном, всем все понятно, и выказывать любопытство просто неприлично. «Ну, — говорю, — о чем молчим, о чем курим?» — «Да вот, — говорят, — тенечек». — «Жарко, — говорю, — понятно. Батыгин, можно тебя на минутку?» — «Да вы бы шли, Борис Харитонович, — говорит, — вас вроде директор искал». Директор, понятно. «Танюшин, — говорю я Горбуну, — можно тебя на минуту?» Горбун в ответ улыбается как можно шире и глупее. Да, с ним у меня никакого контакта. Кажется, я уже боюсь его улыбки, за которой он так издевательски прячется. Ведь лучше же просто отвернуться — нет, так как бы и прыгает тебе в глаза: вот он я, весь тут. А нету ни на вот столько. Так, наверное, чтоб не узнали, суются с маской на лице как можно ближе, под самый нос. Но это — если уж прошмыгнуть нельзя, а так чаще он вовсе меня не замечает. Любое событие, зовущее всех на спор, обходит он боком, не находя в нем подлинного интереса, и в то же время я чувствую, что сам он постоянно бывает центром каких-то событий, но особых, только сверхважных и не очень явных, — подойдешь, и рассыплется все…