Изменить стиль страницы

Ну, так… Ну, пусть не все, не все двадцать. Все — это все-таки немножко мероприятие. Пусть двое. Пусть один Левашов. Мой неразгаданный, угрюмый, неряшливый Левашов пусть забредет, посмотрит исподлобья. Но это невозможно. Левашов — нет, это невозможно. Он уже имя мое забыл. Я не так как-нибудь это говорю, а я спокойно и верно это знаю. Его никому уже не достать, ни мне, ни Рудольфу Павловичу, ни… Про мать не скажу, не знаю.

Что-то я так до сих пор и не написал маме. Теперь написать? Нет, чемоданное опять настроение. Вот: всегда найдется отговорка, чтоб не писать… Или поехать самому? Здесь я легко мог, например, сделать ход конем: уехать «долечиваться» домой, а там и начать помаленьку подключаться к своей прежней работе.

Да нет, именно долечиваться, без кавычек — от детдома. Нужно же время, чтобы вылечиться от Танюшина и Венеры, Батыгина и Левашова, ведь я был ими болен, так уж случилось. Отсюда и колебания и перепады в настроении. И эти упущения, о которых говорил новый директор. Наверное, в самом деле так нельзя; нужен спокойный деловой специалист, иначе ни себе, ни им никакой пользы.

И я загадал: если сегодня пятичасовым — последним — автобусом не приедут, то так и сделаю.

Никто не приехал.

Да и какого черта! Я же уволен. И штат укомплектован. Пошел и сказал сестре, что уезжаю, но она отказалась выдать одежду, нельзя без врача, вот утром придет врач. Куда вы на ночь-то глядя?

Утром в ожидании врача я снова забрел в ту комнату, сел в зубоврачебное кресло и стал смотреть в окно. Стены сушилки составляли вертикальные доски, прибитые в изредь, как штакетины забора; внутри сушилки трепыхалось белье.

Трепыхалось, трепыхалось… Надо было вставать, врач, наверное, уже пришел.

За перегородкой невнятно разговаривали. На снегу возле сушилки появился мужчина в белом халате и в белой медицинской шапочке с черным котом на руках. Он опустил кота на снег и о чем-то с ним поговорил. Ниже засученных рукавов — очень чувствовалось, что только что от дела, — кисти казались несоразмерно крупными, тяжелыми, руки хирурга. Я вдруг почувствовал к нему зависть. Зависть к его усталости, которую он тут прятал и в которой, разговаривая с котом, расправляюще двигал кожей лба… Имя Рудольф Павлович очень бы ему подошло. Разговор за перегородкой перешел в громкое протяжное пение, только что же это? Никогда не слышал такого пения. Теперь я обратил внимание, что перегородка, делившая окно, подходила к стеклу не вплотную, оттого через зазор и было слышно хорошо. «Паап-ачемууу у тебя такие большие эзз-зззуубы?» — старательно пел, запинаясь и дергая перенапряженное горло, сильный мужской голос. Это б за урок пения принять, если б тянул не взрослый мужчина, а мальчик. Что-то, впрочем, знакомое все-таки было. Мальчик-заика в фильме «Зеркало» — та же мука. Только тут еще и каторга, каторжный труд и цепи — совсем не детское. Наверняка большой, неробкий, наверняка очень сильный человек, а вот скован, и бесполезно, и не разорвать. «Почему у тебя такие длинные уууши? — пела, подсказывая и приглашая подключиться, врачиха. — Голубчик, уж коли полюбил, так терпи… Уууши!» Наверное, он удивился. Сейчас уйдет, влача по полу цепь. Бесцеремонность, действительно. А может, у нее прием был такой — бить по нервам? Вдруг за перегородкой включили какую-то машину или магнитофон с записью машины или, может быть, с записью даже моря, что-то такое — песок и волны, и машина буксует.

Потом там еще голос, машина утихла; я насторожился. Два женских голоса разговаривали, ничего нельзя было разобрать, вдруг придвинулись.

— Са-ша, — сказала врачиха.

— Саша, — повторил голос, который опять показался знакомым.

— Смотри: Са-а… Тверже язык. Теперь совсем не думай, как ты скажешь, а сразу: «Шла Саша по шоссе».

— Шлаша…

— Хорошо. Что ж ты? Очень хорошо. По шоссе.

— По шоссе.

— Шла Саша по шоссе… Правильно! Ты боишься, тебя подстерегает ошибка, ты даже точно знаешь где и заранее сдаешься. Что ж ты? Ну как же ты… Ну-ка, Саша шел!

— Саша шел!

— Ну уж этот совсем хороший. А? Саша шел вечером.

— Ветером.

— Счетовод. Опять мы думаем, опять боимся! Ааааа! Не бойся, она не кусается, ааааа! Прижми. Чувствуешь, где «ч»? Вот где «ч», вот где, этим местом и прижми… Я убираю, убира-аю, а ты место держи, держи, держи… Ч! Зажми ладонями уши, сильно-сильно! Сделай: чачч! ачачч! Зубы! Зубы мне покажи, чачч!

Это продолжалось довольно долго. Наверное, мне надо было уйти сразу. Но так иногда останавливает детский разговор — вдруг прислушиваешься к нему с обостренным вниманием. Кроме того, возник страх: только я встану, они там обе повернут головы и посмотрят на меня сквозь стену. Нас разгораживала не стена, а то, что я сидел тут неслышно.

— Звук «ззз» — это тот же «ссс», только нужно еще звук подать горлом… А вот, а потому и не получается, что у тебя язык и горло сжимаются одновременно, связка расслаблена. Очень жаль, что детских твоих болезней у меня нет, это бы мне очень помогло. Блуди тут с тобой вслепую… Упирай на «т» и пусти сразу горло, потом отжимай языком, вот так: через «т» на «с» и на «ззз»… И на «ззз»… Не плачь. Давай-ка мы с тобой с другой стороны, со стороны «ы» пойдем. Пускаешь «ы» и зажимаешь на «ссс» … Не на «т», а на «ссс», на «т» у тебя все перекрывается. «Ыыысс»!.. Вот, вот, а теперь тот же «ссс», только «ы» не прекращай, толкай, толкай горлом, не зажимай! Прорви, прорви на «зазз», прорви!!!

Боже мой, что же это…

Я вцепился в подлокотники покосившегося зубоврачебного кресла — пальцы побелели. Что же это, как просто-то, оказывается: надо всего-то подать горлом звук на «с», и все! И то, что мы все, жалея, старались тактично не замечать, старались не переспрашивать, ловили только смысл, изворотливо не подавая вида, как это некрасиво — шепелявить, как это в общем-то убого, а внутри-то себя все мы, чего греха таить, приравнивали это немножко и к глупости, ну, к недалекости, уж во всяком случае, — так это, оказывается… (И даже ведь казалось нам, что сострадаем!) Оказывается, совсем пустяк. А ведь я тогда Генке-то, Стрекопытову-то, даже сочувствовал. Вот, мол, не повезло парню, навязалась, действительно. А всего-то и надо пустить горлом на «с». Прорвать надо.

— На каком ты месяце? Я спрашиваю, на каком ты месяце беременна? Думаешь, не вижу, зачем пришла? Правильно пришла, ты теперь не одна. Куда это годится, если сын вырастет, мать свою стесняться будет… Будем молчать или будем работать?

Опять она по нервам… Но вот ведь как интересно перепуталось: взрослый мужчина-заика пришел, потому что полюбил, а шепелявая девочка пришла, потому что почувствовала ответственность перед будущим своим ребенком. И ничего странного.

Но что бы нам раньше догадаться взять ее за руку и привести сюда? Почему никто не догадался, если это так просто? Легче пожалеть, освободить, например, от дежурства, да легче стронуть с места большой город. Не в догадке дело. Ведь не оправдание же, что не знали про такого врача (я, например, не знал), это ерунда. Будь я ее отец (ну, там, старший брат), так я бы не догадывался, а знал бы точно: должен быть такой врач. А нет, так все к черту. Прорвать надо.

— Ну что ж, очень хорошо. Уже гораздо лучше. Звук ты держишь, узелочки «вце», «вче», «цве» мы тебе поставим. Только что бы тебе раньше-то, а? Вас ведь пока что-нибудь не припрет, так вы и не запнетесь. Ну хорошо… В пять-то лет какой был язычок послушный, прелесть. Считай от семидесяти четырех и дальше, я скажу, когда хватит.

Где-то на двухстах голос стал еле слышен, на трехстах снова окреп, а за семьюстами я почувствовал, что ненавижу эту, как ее там… Заснула она там, что ли? На тысяче четыре голос умолк.

— Что ж ты?

— Зачем?

(Наконец-то!)

— «Зачем»! (Она передразнила.) Затем, что мне надо, чтоб ты хорошенько устала, чтоб языком еле ворочала. Ты ведь, мать моя, все помалкиваешь там, наверное. Оберегают тебя там, наверное… «Двадцать»!

— Дватать.

— Ну-у, а я думала, ты совсем не умеешь плакать.

— Я не плачу.

— А ты плачь! Чувствуешь, как в горле толкает, напирает на «дца»? И язык как будто толстый… «Двадцать!»

— Дват-тать.

— Плохо! Ты ведь не хочешь, чтобы я с тобой в детдоме занималась? Я приду… Губы, мать моя, не умеешь красить…

— Двадцать!

— Ну как прорвало! Теперь крикни шепотом…

Я прислушался, но ничего не услышал, потому что сама тишина вскрикнула… И мне показалось странным, что стрелки мертвых приборов, загромождавших комнату, остались неподвижны.

Я вернулся в палату и стал собираться в детдом. Врач сказал, это глупо — пешком, хоть и четыре километра. В двенадцать будет автобус. Все-таки снег, все-таки ветер, и ты, брат, напрасно думаешь, что воспаление легких — это пустяки. Думаешь, нам легко было тебя, и так далее. Тут заглянула сестра и сказала, что ко мне пришли.

Спускаясь по лестнице в фойе, я почему-то не слышал гомона, которого ожидал. Там никого и не было, кроме старенькой женщины в мучительно знакомом мне пальто с потертым меховым воротником. Это была моя мать.

— Да, это я, — сказала она виновато, стараясь не заплакать и целуя меня. — Что ж сделаешь… А кого ты ждал, можно мне знать?