— Болтов, списывай в расход! — рычал пыльный Козодоев.
Еще трое легли под жарким дулом, с затылка.
Еще есть. Много.
В воротах кричали: ура! — и как свет в темную комнату бежали в Кремль маратовцы. Дежурный взвод офицеров — в архиерейском доме. Неразбредшиеся мобилизованные, спящие вповалку по двору. Сыплется рваная перестрелка. Маратовцы коротким приступом, как вода на прибыли, взяли архиерейский дом, оттуда десятки звякающих шашками, в белых рубахах, выталкиваются в желтую темь, под керосиновые фонари.
Сначала поражало, как эта толпа маратовцев, идя как струя, в толпе повскакавших людей, не смешиваясь лезла на неизвестную цель, потом все, как в жидкости, смешались и уже через десять минут снова поражало порядком.
Кто-то командует, кто-то оцепливает толпы мятежников, непостижимо точно из них выделяясь, окруженные пропускаются по одиночке в собор, уже неизвестно кем открытый (откуда-то притащили церковного сторожа), в соборе гулко гуляет темнота, давящая свет беспомощной на аналое у левого придела. Разоруженные люди, охраняемые безразлично кивающими колеблющимися ликами, испуганно жмутся кучей, подчиняясь дисциплине побежденных, хотя требовать этой удобной для победителей скученности здесь в соборе некому.
Офицеров, так и не смешавшихся в темноте с мобилизованными, отводят за часовню к стенке, к кремлевской стене. У затылка горячее дуло болтовского браунинга. Убитый, падая, ничего не слышит.
В Христа.
В богородицу.
В кровь.
Вязкая ночь ощутимо скатывается в тяжелые сгустки. В свалке ничего опять не видно. Порядок между матросами и маратовцами уже непонятен наблюдателю и кажется бестолковой беготней. Каждый нашел свое место, отвечая сам за себя, поди — разберись! По изрытому дну темноты, вместо общих криков, стелется удушье и хрип, озабоченные люди бегают, заплетаются в рытвинах, ищут кого-то и изредка рушится ближайшее обложение ночи револьверным треском.
Семейству тихому, жившему по соседству с Кремлем, в голубом ночнике ворвались треск, перестрелка и крики. Ночник полыхнул и шатнул всю комнату.
— Ну, большевиков расстреливают. Спи, детка.
— Я боюсь, милый, ах, все кровь льется.
— Слава богу, родная, последняя кровь. Спи.
Из глаз в глаза погасло голубое пламя, ночник успокоился и по спальне разлился: спят.
— Что? Что?
— Что?
Ударило в лампу. Смяло часовых у двери.
— Выходи, товарищи. Кремль…
— Наш?
— Наш!
— Наш.
Огромное тело, разбитый испуг, многосердая радость.
С сырого холода, принесенного на синих воротниках, залетевшего с лентами, разыгралось, рванулось это смятенье:
— Наш! Наш!
В комнате оказалось множество людей: им было не тесно, когда они лежали друг на друге. Вскочившие хватали винтовки — откуда… — и шасть на жужжащий гулами, ветром и криками двор.
В углу остался один, лежал огромным куском мяса, он лежал в обмороке: помятый товарищ. И, очнувшись, застонал:
— Пить! —
В горло ему лилась каленая сухая пыль с запахом горелого пороха, как специи покинутой больницы, — вдали каталась перестрелка, словно по полу детский деревянный тарантас.
Болтов:
положил Преображенского.
Болтов и Козодоев расстреляли только что тринадцать офицеров.
Болтов — испытанный революционер, — в Севастополе он схватился с Федором Баткиным, — Болтов командует сейчас группой, идущей в тыл белогвардейцам, залегшим на Козьем Бугре.
Там еще брызжет пальба.
Но в наступающей белесоватости приближается вокзал. Он наползает на город вместе с утром, продвигаясь медленной сапой, впереди его лентой идут бодрые стволы, вспыхивая и грохоча в тумане.
Матросы и маратовцы осторожно обкладывают Козий Бугор с тыла. Они не спугнут беспечных золотопогонников. Завтра их надо захватить живьем.
Козодоев по распоряжению Болтова до утра остался в Кремле с засадой.
В серо-синей сырости замирает решительно и тихо шаг маратовцев, матросов и арестованных, освобожденных из кремлевской гауптвахты.
— Брать тихо, братва, без галдежа, не орать.
— Этих сачков долго ли…
Утро вышло в свет синее в седом тумане. Вдруг туман зашатался, утро толкнулось, прорвалось и выбежало, прыгнув по крышам.
А солнце…
Солнце, — это оно, — затеплило циферблаты и от тепла раскорячились серебряные стрелки.
В городе так тихо, будто у всего населения отвалились уши.
На Козьем Бугре, решившем судьбы мятежа, телами, с тыла ползшими в наступление с Болтовым во главе, телами этими примята пыль. В тиски двух атак, с двух сторон, зажали мятежников до свету; одиночное «ура»; последних воплей их никто не слышал: часть обитателей с Козьебугровской стороны беженцами еще с вечера перебралась в город.
Облака фиолетовые, синие, голубые, по изгибам и выпуклостям меняя все тона, выцветали, чтобы стать небесной бесконечностью. Тогда утро прибывало и зрело без всплесков, без звуков, желтело и золотилось, пышное, триумфальное.
— Слава богу, нет большевиков. Посмотрите как тихо.
ДВА СЛОВА ОБ ОТВЛЕЧЕННОМ СЕМЕЙСТВЕ.
Чай пахучий, горячий чай, (белый хлеб к чаю), идет Володя, (Володя) в Кремль на расправу с большевиками идет он, Володя, СВЕЖИЙ, ОТ ВЧЕРАШНЕГО ПОРОХА. Столовая — червонная сеть. Она вся провеяна светом, им одним по голубой скатертке шелестит солнышко. Солнышко звездочками сияет на золотых погонах, вшитых во френч.
Мать-старушка, ее лицо опухло, покраснело, все выросло в радостные, гордые глаза:
— Благослови тебя бог, сыночек.
У него под френчем горячая радость, чай как вино: — Россию спасли.
Сестра:
— Сегодня казаки придут. Милые станичники на приземистых, гривастых, горбоносых лошадях.
Горожане забывчивы, забыли лампасы, а ведь у казаков лампасы, песни у казаков заунывные.
Но есть главное:
твердая власть.
Полный и седобородый, отцовским басом:
— Твердая власть и законность — это главное.
На стене висит группа:
Сонечка со знакомыми казачьими офицерами в белых кителях, выцвело все, — давно это было, в 13-м г. в мирное время, когда юность высвечивалась червонной пылью по синей утренней эмали, когда законность согревалась горячим, пахучим чаем с до-красна топленым молоком, как сегодня.
— Кушай, родной, ты жертвуешь жизнью.
Бас густел:
— Он обязан, я — отец и это сознаю.
Володя смеется:
— Сознаешь, когда все кончилось нашей победой.
— Ну, для родины… мы все обязаны…
Беды нет, тревога новая, так это непривычно, будто родился кто-то в семье, или — взрослый ее желанный сочлен вернулся.
Уходит Володя.
Теперь улицы как звенящие ручьи по весне, из ручьев река всех белогвардейских организаций, сливаясь по Московской, течет радостная в червонном утре, загибаясь на повороте Советского проезда, широко и звонко разбивая кремлевский вход.
Великолепно организовано. Даже пропусков никто не спрашивает, глядя на сияющий погон с горячей звездочкой.
Предупредить. Броситься.
А как броситься?
Как пройти через город? Для сердобольных, по улице в серой чаще домов, в синей чаще еще непонятного, но уже страшного дня: капканы, капканы, капканы; не пойдешь — мучься.
На Козьем Бугре обыватели, все: с пороком сердца, с перебоями сердца. На Козьебугровских обывателей пал трепетный страх. Ночью замолчала перестрелка, молчанием осветило обстоятельства, сообразительных высветило: опасность. И уже нет места заблуждениям. Темный катился с Козьебугровского склона, как перекати-поле, слух и он как звон шел, как вода по водопроводным трубам, он становился органичным, неотъемлемым от городского затишья, перекати-поле прыгает по тротуару, вметываясь в каждое парадное.
— Сиди дома, тебе говорят.
Темнеет день. Темнотой обрастают комнаты закрываемыми ставнями снова. Известия падают глыбами, как и предположения. В занавешенных комнатах легчайший, плотный, шелковый шелестел запах нафталина.
Улицы звенят, так звенят ручьи весной, так же весной звенят, проламываясь, льдинки. Железный зев Кремлевских ворот жует и глотает звенящие льдинки. Разве у маратовцев на лбу написано, что они не мобилизованые!
— Славный караул.
После этой похвалы — волчьи ямы, засада; весь широкий кремлевский двор, — скорее не двор даже, а площадь, — открыт, а деться некуда, выбежать некуда, сзади матросский приклад, ограждающий все это, ограниченное белыми стенами, пространство от удаляющейся вселенной.
АРЕСТОВАНО:
112.
Еще
113
14
15
16… 7… 8…
Когда иссякли новые партии зеленых льдинок и льдистых шпор, когда кремлевские подступы уже не загребают идущих, когда сверкающие взгляды караула горят не из опущенных хитро ресниц, а пышат в упор ненавистью:
— Нельзя так, куда? —
тогда перекати-поле, тогда слух клубится и, как в рупор, из дома в дом гудит:
Тогда и мобилизованные, густой жижей, никому не нужной и не интересной толпой натыкались на щетину:
распоряжения:
— В Красные казармы.
На щетину штыков и ежевых рукавиц, которые мятежников охватывали плотно, уплотняли, утрамбовывали, прессовали и вели под конвоем по Никольской к Красным казармам.
Но мобилизованных мало. Они вообще не собрались. Городские ждали казаков, сельские мирно пошли по домам: и на самом суровом лице иногда проползет заразительная улыбка.
Мятежный замысел выхолощен, самое нужное сделано, большевиков нет, комиссаров нет, мобилизация сорвана, всех, кого надо расстреляли нынче ночью. Домой надо, — и разошлись.
Официальное известие нависало сизо:
Ломало истерикой старушку. Старушка, как нынче утром выросла в улыбку, так вся теперь, через каких-нибудь полтора часа вытекла в сплошную слезу. Ломая, истерика бросила ее на диван:
— Володя, мальчик мой!
— Володя! там засада, ты слышишь? ты слышишь, там ловят! тебя поймают! тебя не отпустят.
Совершенно правильно: расстреляют, совершенно правильно: не помилуют; нарочные неизвестно от кого ездят по городу, собирают экстренное заседание Губисполкома и Горсовдепа.