Изменить стиль страницы

Нельзя заниматься политикой.

— За что? За что? Я же говорила, нельзя, нельзя!

Во всей этой невнятной истерике слышалось новое захлебывающее слово: Болтов.

Как бы перезревший виноград золотой, как бы ослепительно начищенный и теплый, словно медная дверная ручка из-под кирпичного порошка, которым ревнивая хозяйка трет позеленевшие вещи, отделился от зеленого рассвета и встал день. — Разве день? — Разумеется, день. — С него начинался огненный уклад: революции. Можно, не опасаясь того, что, того и гляди, захватят, — выйти из конспиративной норы, секретной дыры, из тайной квартиры в этот огненный уклад: революции.

Уничтожен партийный билет, выдадут новый. Гора мятежа прорвалась и лопнула, потому что остались только, как тухнущая, пухлая лава, пожарища.

Сгорели:

Гостиница «Виктория» — инструкторская школа.

Губкомитет партии — бывш. губернаторский дом.

Ряд прилегавших домов сгорел и обуглился.

Черные остовы истончились, остыли, такими незнакомыми являлись, должно быть, археологам античные города.

Последим — вон за той группой — из трех человек. Они шли и, по усвоенной за два дня привычке, озирались, но тут же смехом останавливали это опасение.

— Легализованы. Вылезли из подполья.

И через пятнадцать минут, уже не озираясь, не вглядываясь во все стены, они, члены Совета, партийные товарищи, делегаты фабричных комитетов, — по-двое, по-трое, поднимаются по гудящим лестницам, через гулкий вестибюль Дома Труда (б. Городская Дума), в упор встречая вопросом старика швейцара:

— Заседание началось, товарищ?

А там уже после переклички дробят комиссии.

— Товарищи, я предлагаю создать карательный орган с расширенными полномочиями!

— Чрезвычайный, Губернский Военный Революционный Трибунал.

— Таких не бывает.

— Дело не в словах.

— Намечайте кандидатуры членов расширенной Чрезвычайной Комиссии.

— Это дело фракции.

Беспартийные столь же единодушны.

Здесь играет золотой виноград, покрываясь легчайшим пушком, туманится от дыхания и суматохи воздух, пылеет, словно из этой огнеупорной, выкипячивающей власть колбы, идет обильный пар.

Третья.

Но уже несколько секунд, все глаза, а их блеска хватило бы на сильнейший прожектор, скрестились за стульями президиума, там, где происходит какое-то шевеление, и за вдруг мелькнувшими красными чакчирами, принесшими серебряный звон, после появления необычайно резкого белого, отороченного черным, лица рухнул Дом Труда. Да, да, он рухнул; да, да, все собрание развалилось; люди, выскочив с мест и вытянув руки, начали вакханалию вытянутых рук; разнеслось, и не только разнеслось, но и оглушило мозги, скальпируя и трепанируя черепа.

— Бр-ра-во!..

— У-р-ра-а!..

Захлестнув слова, вытянутые руки забились, утопая в собственном плесканьи, грохоте и в гуле, идущем от рушащихся стен.

Однако, после краткой вечности, дом начал восстанавливаться, и восстанавливался он со свистящим и шипящим ревом, как будто все атомы, воссоединяясь, подняли эту кутерьму, направляясь на указанные природой орбиты.

— Т-с-с.

— Тсш-ш…

Тогда раздался обыкновенный, человеческий слабый голос:

— Товарищи, слово предоставляется т. Северову, которому, вместе с доблестными маратовцами, мы обязаны победой над белогвардейским мятежом.

Зал обвалился. Ахнуло влажным паром, криком, и дробная пыль аплодисментов покрыла снова, постигшее участников заседания, несчастье. Но они улыбаются, они смеются, они, очевидно, рады. Только поэтому чернявый (на лице преобладала бледная белизна) человек осмелился выступить вперед, кланяться, прикладывать руку к левому карману замшевой серой куртки и, когда волна, чуть было не снесшая всех этих людей и его самого, спала, то чернявый человек выступил и пустил по залу глухой, гнусавый голос, вдруг принесший весть о том, что есть холод, сырость и бред. Впрочем, сырость и бред обрывались знаками препинания.

— Меня не за что благодарить…

геройски дрались наши славные маратовцы, которыми пытался руководить мой помощник т. Силаевский, значительно больше чем я…

кроме того, мы многим обязаны великолепным маневрам в городе, прошлой ночью…

произведенным…

моряками Черноморского флота под командованием т. Болтова и 1-м баталионом Советского имени Марата полка, под командою т. Лысенко…

Вероятно, спасаясь от грохота, Северов отшатнулся и пожал руку Лысенко, малолицого и маленького (сбрил человек бороду), председательствовавшего на собрании.

— Но меня подмывает…

мне больше всего хочется быть правдивым, редко говоришь правду, особенно трем стам человек сразу…

итак, ради торжества правды, я же, со своей стороны больше всего признателен самим белогвардейцам, сумевшим легко и нежно доставить нам недорогие лавры…

Вы смеетесь, думая, что я иронизирую? О нет, я гораздо более серьезен, чем думаете вы, я добросовестнее…

Вы смеетесь? Я добросовестен настолько, чтобы считать нужным чествовать рукоплесканиями белогвардейцев. Все время в прошлую, кошмарную несомненно для вас ночь, я давил в себе одну мысль, мне казалось, что если я ее выскажу даже себе, то противник тоже узнает о ней. Ему, зависимо от меня (вы конечно не понимаете этого сложного ощущения), придет та же опасная для нас мысль…

я думал об артиллерии…

Правда, я отлично знаю, что стоит в гражданской войне при сражении в городе артиллерия, но, ей-богу, я не плохо знаю доблестную нашу армию и размеры паники, которая может ее охватить при мысли о возможном перевесе. Не понимал я и не понимаю до сих пор, с другой стороны, почему наши очаровательные моряки не пустили в ход орудий со своих судов. В результате сплошное недоразумение. Белогвардейцы именно поэтому не догадались о возможности разоружить моряков и свезти на берег их пушки. Впрочем — это секрет полишинеля, — речные пароходы не выдержали бы ни одного, выстрела, с них произведенного…

и благодаря этому, вы принесете гекатомбу из прапорщиков богу революции…

они поистине великолепны, эти наши белые благодетели, которые позволяют нам кичиться раздутой непобедимостью. Я говорю несколько постные вещи. Чепуха! Я, друзья, предлагаю сделать нечто более значительное…

почтить память полковника Преображенского вставанием.

Северов посмотрел в ряды и увидел как от последних его слов шатнулись слушатели назад, слегка запрокидывая, еще недоуменные, но уже сердитые лица.

— То, что я говорю, — не глупый голословный цинизм на предмет вашего раздражения, а глубокая и горестная правда…

полковник Преображенский, — отец горячего революционера, которому, и ему одному в конце-концов, обязаны вы тем, что слушаете мою победоносную и, главное, откровенную речь. Вы сидите и будете сидеть стоеросовые, а…

(Слова шли полые, вдруг вырвавшись из понимания.)

— а вам принесена огромная жертва, значительно глубже, чем обычное в наше время: отцеубийство…

Калабухов…

Сын полковника Преображенского…

То-то мы научились отцов убивать! Калабухов ведь не помнит, вероятно, отца, занятый войной с чехо-словаками, но теперь я послал ему сообщение и он вспоминает и вспомнит…

Себя.

Отец — предлог. Но что вы предложите взамен преступлений Калабухову?

это нелепое заседание и ваше спасение? Не много, любезные!

(Слова наполнялись и твердели, Северов слышит ими производимый шум.)

— Мне же самому, — привожу это не более как иллюстрацию состояния моего друга Калабухова, — мне надоело это барахтанье поверх кровавой лужи, надоело сознавание себя ходящим беспрепятственно по поверхностному натяжению революционной Тивериады. Скучно это… Скучно это, главным образом, потому, что Тивериада мелководна и не поглощает, даже если в нее провалиться. А вы ничего не понимаете, — принесли в жертву огромную личность вашим тупым лицам, вашему скудоумию…

— Долой!

Рванулось внезапное эхо последнему слову.

Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:

— Я председатель! Я лишаю вас слова!

Кого?

В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.

— Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.

— Я этого и ждал, — прокричал в крушащий гул Северов, — и хотел!

На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:

— Дорогой мой, — которым тянул Северов.

Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:

— Товарищи, очень прошу не волнуйтесь…

Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:

— Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?

Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.

— Я тебя застрелю, как собаку!

За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:

— Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.

В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:

— А я все-таки тебя арестовал, голубчик.

Эта черная, сгорбленная, — она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.