Изменить стиль страницы

— Копель давеча спросил — почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, — обожгется. Северов — умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.

Темнота сопела: Козодоевым.

— Помонашествовали — и будет! — крикнул Калабухов Северову через стол, когда кабинет уже казался ему каютой, и была эта каюта душна, плотно забита людьми и ее качало.

От тапера осталась одна спина, а с лица жавшей под столом ногу Калабухову дамы лезла ему в глаза назойливая эмалевая маска: резкое различение пудры, белил и карминных губ, — при чем все это подавляло пуговичный носик. Другой дамы никто кроме Силаевского не видал.

Силаевский, красночакчирый, с расстегнутым френчем, из-под которого выглядывала рубашка казенной бязи, скрылся вместе со своим шрамом через левую щеку, увел дам и тапера в соседний свободный кабинет.

Стало вдруг тихо и душно, как в учреждении после занятий, и тяжело осел табачный дым.

Калабухов глушил мадеру чайным стаканом.

— Это биология:

По вечерам над ресторанами

Вечерний воздух дик и глух.

— Брось, Алексей Константинович, не впадай в детство. Поддержи кожу.

Северов вынул шприц и, сломав ампулку, помыл в ней кончик иглы.

— Я совершенно не пьянею, потому что впрыскиваю.

Он выпил коньяку и взял прямо рукой твердый кусок паюсной икры.

— Брось эти стихи.

— Да ведь это наше детство, Юрий, ведь это наша культура. Россия… Россия, нищая Россия. Россия и горда только своей культурой, поэтами и балетом.

— Папиросы русские за границей ценятся, Алексей Константинович.

— Брось, Северов. Это пошлость. Культура, это — гордость. А я должен гордиться и гордиться вместе со своей страной. Антисоциальный человек — неблагодарный хам. Но революция губит объединенную гордость: культуру. Вот мы с тобой, Северов, семь месяцев бьемся за цивилизацию и что я заметил: современный человек в революции хамеет и уединяется. А социализм — культура — покуда не осуществляется. Вот этот ресторан и эти проститутки, да это машины, двигатели внутреннего сгорания… И бьемся мы за двигатели для всех.

— Ох-ох-ох! — блаженно прохрипел Северов. — Можно два слова в защиту цивилизации? Я их скажу. Промолчать было бы неучтиво перед стенами этого гостеприимного дома, в котором мы находимся. Дорогой Алексей Константинович, не мне бы защищать цивилизацию от социалиста, но злое семя, — я думаю, что теперь можно не скрываться, — мое семя пало в гостеприимное чрево твоего ума и дало плод. Но не превосходи учителей. Дорогой мой, остановись земля — океаны выплеснутся и сметут сушу. В Японии, в шестидесятых годах кажется, было землетрясение, так вода шла на остров стеной в две версты вышиною. Свидетелей не осталось. Так о нашей планете свидетелей не осталось бы, если бы встала, как вкопанная, земля. А вот тебе другая мировая катастрофа: вообрази, что вдруг внезапное сумасшествие отняло хотя бы бухгалтерию у человечества. Тогда бы наше красное мастерство — война вся — оказалось бы ничтожной детской забавой. Погибали бы городами и странами. Вся Америка какая-нибудь без бухгалтерии вымерла бы и никто не цитировал бы Блока. То-то и оно.

— Чепуха. Умру из гордости за гордого человека, за его культуру. Я сегодня умру, Северов. Я жду только одного известия —

— Я знаю. Т.-е., известие это знаю. Но, милый мой эс-эр (буду продолжать свою мысль), цивилизация, земля, хотя может быть под трактором. Еще старец Зосима учил, что землю целовать надо, отчего пошло все «Русское Богатство». А прежде старца Зосимы — Гутенберг, который изобрел свой печатный станок, после их обоих — популярный Рубакин и большевики — все цивилизация — учат тому же.

— Поэтому я их и ненавижу теперь, сознав вот это, они давят мою гордость.

— Но, дорогой мой, надо быть сколько-нибудь последовательным. Человечеству тесно жить на нашей планете. Большевики — жилищный отдел человечества, о котором вы все так пеклись.

— Я ни о ком не пекусь уже. Меня печет мадера и жжет ожидание известия. Ах, какая мучительная пошлость весь этот грохот с осажденным городом, где мы пьянствуем, кого-то свергаем, кого-то освобождаем. И выхода из этого нет. Волнение меня захлестнуло. Мне выход — стена или сам; в обоих случаях — пуля.

— В обоих случаях пуля. Посуди, подумай, Алексей Константинович. Наши разговоры похожи на беседы мясников на бойне. Наша жизнь — на Охотный ряд. И покуда мы здесь трудимся над этими темами, ты надеешься, что уйдешь из жизни победителем, благодаря «седьмой роте», твоей главной силе; в это время, покуда ты пьешь, Болтов подослал, наверное, к нашим солдатам своих агентов, и войска уже, наверное, не повинуются нам. Противная фигура этот Болтов. Это — расстрел, а я не люблю расстрела. В то время, когда складывался мой характер, я избегал, стоя в оппозиции царскому правительству, знакомства с его расправами. Единственный человек, которого я расстрелял бы, это — Болтов.

………………………………………………………………………………………………

В непроглядной, в безлюдной ночи, темнота которой казалась вечной, как чернейший сон, темнота которой казалась сосредоточенной, как эссенция, залившая город, — в этой южной ночи Болтов с Козодоевым, тяжело пробивая ее, как волнорезы, долго пробирались к цели.

Еще издали в темноте и молчании раздавленного ночью, залитого чернотою пути слышалось живое биение машины. Это единственная в городе работала электростанция завода сельско-хозяйственных машин.

Дом союза металлистов, помещавшийся во дворе завода, был наполнен едкой электрической пылью. Из окон вырывался свет его струи, скрещиваясь, как клещи, скусывали столбы, стропила и заборы. Все это предстало Болтову за поворотом к заводу.

После тревожного вопроса: «Кто идет?», после внимательного осмотра рабочим стоявшего в патруле.

Заседание.

Тревожно.

Решительно.

— Товарищи, мы кругом опутаны белогвардейской интригой.

Как машет он выросшей до половины зала рукой. Должно быть, молотобоец. Как вздыбил он руку и взволнованно кричит:

— Они воспользовались несознательностью мобилизованных шкурников. Все завоевания Октябрьской революции…

Болтов прошел в дверь с надписью «Заводской Комитет» и очутился в душной желтой пыли, в синем всепроникающем махорочном дыму, в смеси окрашивающей зеленью знакомые, но искаженные напряжением лица.

Он вытер со лба мгновенный пот, выступивший от духоты, и уже барахтался, уже отпихивал, уже перебрасывал Козодоеву исступленное кружение вопросов: «Ну, что? как? где?».

И через несколько секунд, выбившись из этого смерча, Болтов увидал, что ребята куда-то схлынули, очевидно в зал заседания, сообщить о его приходе президиуму собрания.

Болтов, уже овладев волнением в комнате, уже превозмогши его, спокойно попыхивал папиросой, и его собеседнику товарищу Рыжову, председателю завкома, бил в лицо с хорошо слаженного бушлата крепкий запах влажной морской ночи.

— Мне скоро? — спросил Болтов.

— Минут через десять. Договорят.

В комнате свежело.

— Ну, как ребята? Не дрейфят?

— Это кто, наши рабочие? — спросил вместо ответа Рыжов и разговор круто перешел к тому, что гвоздем стояло в голове у Болтова независимо от мятежей, волнений, передряг…

— Как правишь, управляющий заводом? — спросил Болтов. — Вы вообще отчета кому-нибудь сведения даете? — Работа есть?

— Мы прямо в Губисполком, у нас вроде кооператива, да только заказов мало.

— Кооператив… — задумчиво протянул Болтов и нахмурился.

— Ты что же, братишка, или в Совнархоз хочешь? — полюбопытствовал Рыжов, но потрясение стены, за которой грохнули рукоплескания, не дало Болтову ответить.

— Товарищ Болтов — в зал!

* * *

Болтов командовал:

— Всех на три взвода: Рыжову, Козодоеву, мне. Вооруженных мне. Остальных Козодоев ведет на пристань вооружать. Это заместо резолюции.

Он быстрой развалкой вышел на лестницу, по лестнице вниз.

Во дворе, где электрический свет из окон бил струями, уже грудились темные хрипевшие придушенным разговором массы.

— Куда ты, деточка? — спросил Северов маску из белил и кармина, задержав ее в коридоре и едва шевеля мертвыми губами.

— Миленький, хорошенький Юрочка, дай триста рублей.

— Хищничаешь. Зачем тебе?

Северов едва ворочал опухшим языком.

— Дорогой, я завтра за мукой посылаю. Мука — четыреста рублей пуд. У меня есть сто рублей.

Она вдруг вся выстволилась и, как теплый ствол, прижавшись к смягчевшему Северову, искусно выпила его губы.

— Хочешь?

— Не могу. Импотент.

— Как-нибудь… Я знаю… как…

— Я знаю, как это называется. Нет, деточка! А денег у меня нет. Никогда не бывает. Я сейчас пойду и возьму для тебя у Калабухова. Триста рублей. Подожди.

Он вернулся.

— На, золотая.

Бумажки пропали в ажурном чулке.

— Старо это. Со времен финикиян в чулок прячете. Хотя, чорт знает, может быть тогда чулок не было. Но это возбуждает. Пойди, позови Силаевского. Можешь сказать ему, что в голове командующего зреют благие мысли.

Северов взглянул вдоль по коридору. Калабухов куда-то бежал и крикнул издали назад:

— Я к телефону.

— Знаю, известия. Позови мне, детка, Силаевского.

И Северов поволочился в свой кабинет.

Силаевский вошел без френча, он не садился.

— В голове командующего благие зреют мысли, но помните, Силаевский, что то, что я сейчас говорю, я говорю и допускаю в состоянии невменяемости. У меня любопытство. Вы ничего не понимаете?

— Ничего! — гаркнул вдруг Силаевский.

— Вот, застегните брюки — «пусть молчат твои чакчиры», это батенька, из Кузмина. Слушайте начальство!