Изменить стиль страницы

Я поражаюсь организационному гению этого всеразрушающего человека. Личная сотня Калабухова, собственно, в 25 человек. Как тонко все сработано!

Еще вчера утром у нас на станции стоял бронепоезд, в котором у Калабухова было несколько верных ему людей, в том числе и начальник поезда, но так как особой дружеской спайки между командой не наблюдалось, так как находившиеся там партийные большевики тянули в свою сторону и были вообще настроены против всяких авантюр Калабухова, — то не далее, как вчера, он предложил мне отправить поезд в направлении к фронту, справедливо опасаясь за то, что наш центр сильно ослаблен левофланговой нашей победой за селом Z и считая, что туда нужно послать серьезные подкрепления. С оперативной точки зрения это приказание было идеально правильно, но теперь мне приходит в голову видеть и здесь чудовищную прозорливость Калабухова.

Я же опять чувствую мучительное угрызение совести за то, что по возможности не противился приказаниям, направленным (ясно теперь) к тому, чтобы Калабухов мог изолировать свои поступки от действующей армии, дабы не нарваться на сопротивление масс и поставить их перед совершившимся фактом, как он всегда делает по отношению ко всем.

Однако каким образом случилось, что 25 недисциплинированных солдат арестовали, как баранов, 16 вооруженных и в достаточной мере настороженных людей? Когда и как Калабухов организовал, подготовил своих людей и каким образом — я понимаю, если бы Силаевский или Северов — но тупой дурак Григоров без шума провел эту операцию?

Да, совсем было забыл сказать, что начснаб наш Кисленко, очень добросовестный офицер, не без печальной склонности к коммунизму, тоже был за чем-то отправлен в штаб Севкавокра и вся возможная оппозиция действиям Калабухова была им обезглавлена. Наши немногочисленные писаря, телефонисты и посыльные, разумеется, соблюдали самый непроницаемый и неподвижный нейтралитет.

Вышло неуловимо и естественно, что Калабухов, с большим тактом, выработанным привычкой к политическим и штатским людям, поистине величественно и быстро со всеми поздоровавшись на глаз и точно отметив высших из тех, которые перед ним стояли, пригласил пять человек к себе в вагон на, якобы, срочное заседание.

Пошли — сушеная дама, комиссар штаба, его помощник — одна из мужеподобных девиц и секретарь Политотдела, как он мне отрекомендовался, Бромлеевский рабочий, пожилой литвин Пинайтис. Это мужчина, с лицом рассерженного Короленки, каким я себе его представляю, показался мне — палец в рот не клади, и я, почему-то, идя рядом с ним, сравнил его широкое лицо с нервной, сутулой, несколько неправильной от ранения спиной Калабухова, обтянутой невероятно красной черкеской. Я нервничал, но и тогда меня самого это сравнение резко поразило.

Войдя в салон, Калабухов запер дверь. Никого из нас это не изумило. Наше совещание должно было быть достаточно секретным.

Попытаюсь записать, что сказал Калабухов.

— Товарищи, — начал он, — я рад, что многое из того, что я скажу вам сейчас, уже оправдано мною хотя бы тем, что начальник штаба т. Эккерт сейчас подробно ознакомит вас с нашими последними успехами.

Подробно. Какая голова. И начато достаточно таинственно, но тогда это прошло незамеченным.

Я добросовестно делал доклад в то время, как Григоров, как я теперь догадываюсь, заведя технический персонал вновь прибывшего начальства в специально предназначенный для этого вагон, разоружил этих людей там, поставил около них надежный конвой, таким же порядком арестовал и запер трех шофферов в бывшей дамской комнате на станции, где шофферам было предложено закусить, от чего они, вечно голодные и прожорливые, никогда не отказываются и, стоя с десятью бесшумными красноармейцами за дверьми калабуховского салона в коридоре, ждал условленного знака.

После довольно-таки затянувшегося моего доклада, в котором я попытался обучить стратегии и тактике Бромлеевского рабочего, бывшую классную даму, возможно из Смольного, подвигнутую личным примером Троцкого на борьбу с контр-революцией, одну разбитную амазонку и двух молодых людей неизвестной профессии, сменивших орала на мечи, Калабухов сказал:

— Из того, что вы слышали, товарищи, от моего начальника штаба вам, надеюсь, ясно, что моя особая армия, заслужившая, потому что — особая, от товарища Теплова, видимо, инспирированного свыше, название бандитской, продолжает серию побед революции.

— Я не привык тешить себя мыслью, что мои действия отличаются общепринятостью и общепризнанностью, и считаю долгом вам сообщить, как сообщал уже тов. Теплову и телеграфировал в Москву, что раздувание тыловых органов даже такими полезными работниками, как вы, я считаю безусловно вредным, а сокращение моей личной воли к революции — просто недопустимым.

Однако я вижу, что я точно запомнил речь Калабухова и почти стенографирую ее. Он говорил спокойно, резко. Но, видимо, и не на таковских напал. Начальник Политотдела, дама, сидела как на длинном шпиньке и не двигалась. Бромлеевский рабочий запустил пальцы в свою огромную шевелюру, лица остальных «товарищей» были такими же непроницаемыми и кожаными, как их костюмы, но в этой непроницаемости не сквозило ничего сочувственного Калабуховской тираде.

Калабухов это заметил и переменил тон:

— Я, товарищи, отлично понимаю, что должен или подать в отставку, или…

Он спокойно поднялся и подошел к электрическому звонку около двери.

— Я сейчас предложу принести чаю, — бросил он в нашу сторону, открыв дверь и быстро глянув в коридор, — или…

Он отошел от двери и встал, как сейчас помню, за спиной Бромлеевца.

Он правильно учел силы.

Когда Григоров ворвался со своей оравой, в достаточной мере неуклюжей, в узкую дверь салона, то первый, кто схватился за кобуру — был литвин, и в тот же момент я увидал, что он упал вперед на стол от удара в затылок тяжелым маузером Калабухова.

Все остальные сидели совершенно неподвижно и так же, как и я были притиснуты тяжелыми парнями к своим стульям.

Молодцы — комиссары. Никто не крикнул. Без паники.

* * *

Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:

— Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города — моей родины — и крутит всю эту гнусную историю.

— Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, — сказал он, взглянув на эту тетрадку. — Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но… —

Он задумался, помолчал и вышел.

Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но…

Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.

И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.

Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.

За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.

* * *

Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: «Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18».

Пятая.

Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.

Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром… Ну, да что… Калабухов только отдавал приказания.

Тупое рыло — радиатор — его зеленого «Фиата» шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, — так он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, — Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.

— Батарея выгрузилась?

— Да. Куды ее?

— На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.

Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:

— Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.

— Хорошо.

— Стой, Силаевский!

Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.

— Где остановились маратовцы?

— Первый батальон в гостинице «Англия». Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую…

— Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение «Англии» и изменников в ней. Машина готова?

Калабухов не помнил, как приказал:

— На Затинную улицу. —

На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.

Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра — Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек — арестовать всех и разговаривать как с заложниками.