Изменить стиль страницы

— От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.

Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.

— Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.

Калабухов открыл указанную ему дверь.

Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.

Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой — этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.

Он уже раскричался:

— Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.

Сипло пронеслось мимо:

— Милый Алеша… Милый… Что с тобой?..

— Любить — это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.

— Алеша… — сипло неслось мимо. — Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?

— Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор…

………………………………………………………………………………………………

— Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это — от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви…

— Доктор, идите к ней. Ей плохо. Перенесите ее обратно в общую палату. Она коллективистка. Нынче ночью я вам позвоню и буду знать, что мне делать после вашего ответа.

Под ним уже шипел и бился автомобиль.

— Где Северов? — спросил Калабухов у шоффера.

— А они остались в аптеке, а меня отпустили.

— Ну, будет история!

Калабухов весь был залит своим красным номером. На нем осаждались матово-алые обои. Вошедшему товарищу Лысенко казалось, что Калабухов в красной своей черкеске — заодно с густо-красной гостиницей, где он остановился с отрядом красноштанных своих телохранителей и куда Лысенко долго не пускали. Рыжая бородка Калабухова — пламя над угольно-пылающим сгустком.

Товарищ Лысенко увещевал:

— Дорогой товарищ Калабухов. Ваши требования помиловать всех арестованных белогвардейцев решительно нельзя допустить. Они совершенно непонятны и необоснованны. Сейчас было заседание комитета нашей партии и меня делегировали к вам. Вы революционер и славный революционер.

— Уходите, — вдруг мрачно выронил Калабухов, — город под угрозой моей батареи и преданных мне партизан. Если завтра к десяти часам вы не выдадите мне или не отпустите арестованных — я разнесу весь город.

— Товарищ Калабухов!..

— Оставьте. Я с ума сойду от этих криков и стонов в городе. Сегодня утром по приезде своем я видел у Кремля старушку. Она все кличет Володю, которого вы должно быть шпокнули прошлую ночь. А ведь этот Володя возможно мой гимназический товарищ, а мать его я, кажется, пятнадцать лет помню. Это жизненные корни мои. Довольно вырывать деревья с корнями.

— Товарищ Калабухов!..

— Вы, вероятно, пришли дать мне разрешение на освобождение Северова. А как вы смели арестовать его, мною назначенного начальника гарнизона, спасшего вас? Вы убили отца моего. И пусть, мне меньше его жаль, чем лучшего друга, которого вы осмелились арестовать. Друг — это благоприобретенное.

— Товарищ Калабухов!..

— Уходите вон.

— Вы не смеете! Вы глумитесь надо мной, гражданин Преображенский.

— Ого! Ты, кажется, хочешь проехаться на моей машине за город и дальше к Духонину.

— Вы не… — и товарищ Лысенко, подавленный событиями последних дней, не спавший три ночи, ничего не евший, вдруг мягко начал оползать с кресла, голова его запрокинулась неестественно, как на шарнирах.

Калабухов позвонил.

— Григоров, позови кого-нибудь, чтобы убрали тело. Он в обмороке.

Через десять минут Григоров сообщал:

— Товарища Северова на руках принесли. Это вы все виноваты, Алексей Константинович. Зачем вы приказали им наган отдать. Они такой в аптеке тарарам наделали, шоффер рассказывает. Мотор у него заглох, магнето спортилось. Поэтому он услыхал, что в аптеке делается. Услыхал и вбежал потому, что видел, что Юрий Александрович не в себе. Влетает в аптеку, а там все бутылочки звенят. «Давай, — кричит, — давай!» И наган на аптекаря навел. Тот видит, что человек необузданный, пищит, — «сейчас, пощадите, ради бога». Понимает, что на город орудия наведены. Узнал что ли, что товарищ Северов из нашей армии и не постесняется. Завернул и дал. Юрий Александрович схватили, кричат «держи кожу» и себе в руку тычат. Потом выбежали, в автомобиль сели, а как Исаев довез их, так они как мертвые.

— Оживет, чорт с ним. Необузданный, действительно. Все мы, Григоров, необузданные.

Восьмая.

— Ну? — спросил Северов. — Северов пришел отдохнувший.

— Что «ну». Художествуем. Надоело все. И твои террористические походы на аптекарей больше всего. Был у Елены. Два часа тому назад тут валялся Лысенко. Странная штука — неограниченная власть. Потребовал, чтобы Елену, полуумирающую, перенесли в отдельную комнату…

— Перенесли?

— Разумеется. Мне сегодня время представляется сладким и конденсированным, как американское молоко. Я пью свою власть, думаю последнюю. Захотел — и тебя из тюрьмы изъял. Захотел — арестовал и выпустил перед отъездом сюда на произвол судьбы комиссаров, которых ко мне прислал Теплов.

— Где же они?

— Ходят, должно быть, по степи. А потом выстроил все части, которые вызвал с фронта и заявил, что начальник штаба армии Эккерт не подчиняется своему командующему. Прочитал перед фронтом его записку. Потом отвел в сторону и выстрелил ему в затылок. Ах, все равно… Большевистский ставленник, спец не подходил к моей великолепной банде.

— Ого! На что ты бьешь, Алексей Константинович?

— На биологические корни. Мне казалось, что омертвение, охватившее мою кожу и ум, пройдет… А Елена умрет. Впрочем, все умрем… Слушай, Юрий, мне надоело жить монахом. Мы только умеем разговаривать да убивать. Я хочу пожить, Северов. Нужно сказать Силаевскому, чтобы через час мы были в ресторане. Мы — монахи. У нас дурное воображение. Нужно, чтоб были проститутки. Мы — русские интеллигенты.

Северов поглядел на Калабухова.

— Жиже стал народ и не умеет властвовать. Ах, если бы я не был морфинистом!.. Я думаю, что такая фигура, как ты, Алексей Константинович, — продукт войны и команды. Ведь тебе властвовать — значит напрягаться и тужиться, как фельдфебелю. Глаза на лоб лезут. У тебя от власти в душе свободного угла нет. Хочешь, я произнесу обличительную речь.

— Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.

……………………………………………………………………………………………………

— В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий язык, но человек — без ограничения себя.

………………………………………………………………………………………………………

Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.

— Как дела, браток? — спросил Козодоев.

— Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов — расстрелять. А сейчас…

В комнату вошел агент.

— Калабухов кутит в «Очажке».

— Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.

— Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?

Болтову подали записку.

Арестованных — 167, из них: рабочих — 3,

крестьян — 24,

купцов и мещан — 123,

дворян — 17.

— Видал! — сказал Болтову Козодоев. — Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.

И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил: