Очень бедна была ее жизнь, голодна душа, очень она была одинока. И лишь много позднее, вспоминая этот год, поняла, как легко она могла тогда взбунтоваться против того, что любовь к сыну обрекла ее на такое безрадостное существование. Могла она тогда вернуться к старому и, даже любя Степана, тоскуя о нем, найти другого, других… Но этого не было и, может быть, именно потому, что устояла, она и улыбалась красным, как кровь, георгинам, которых никто, кроме нее, не видел и не мог видеть.

Несколько позднее, в самом начале лета, была у Клавы встреча, которая и напугала ее, и заставила еще раз над всем задуматься.

Мелькнуло перед ней в рыночной толпе знакомое лицо. Сразу вспомнила — Дуська Шкода из лагеря — и постаралась уйти незамеченной.

Но, расставив руки, лагерная подруга задержала ее с самым радостным, но вместе с тем угрожающим видом:

— Что? Стой! — и грязно выругалась. — Неужели, скажешь, не узнала?

— Не к чему нам и узнавать друг друга, — откровенно ответила Клава, но, увидев, как нахмурилось, зло искривилось у той лицо, как она плохо одета, грязна, нечесана, спросила: — Здорово зажало тебя? — И, сообразив, что надо говорить иначе, добавила: — Потому спрашиваю, что самой бывало туго. Понимаю.

— Хуже некуда. Главное, одна я здесь оказалась, — говорила Дуська, когда они зашли в тихий закоулок за ларьками. — И уехать мне надо отсюда без оглядки, а не на что.

— Что же ты тут делаешь?

— Да ничего. Приехала с одним… Все было как полагается, а вот уже неделя, как он пропал. Не знаю — или спасается где, или его забрали на каком деле. Справляться боюсь; дружков его знала, так тоже куда-то смылись.

— Может, просто бросил тебя?

— Нет, бумаги его все у меня. Не оставил бы. А хозяйка, стерва, видит, что не ладно, вчера выгнала, непрописанные у нее мы жили. Пальто и все у себя оставила. «Иди, говорит, жалуйся»… Знает, что никуда мне нельзя идти. Вот… К сестре бы мне уехать надо, — и назвала город, — жила с ней вместе, у нас и избенка своя. Ты, вот что… как хочешь, — тон у нее уже был не жалобный, глаза неприятно сузились, — а на дорогу мне дай, приеду, переведу. — И вдруг вскинула голову и, взяв цепко Клаву за борт жакета, открылась: — Э, да чего там комедию ломать, видела я, как ты струсила, улизнуть хотела. Давай не разговаривай. К чему тебе, чтобы я здесь была? Замужем, поди, ты, следы все замела, а тут я… Неудобно это для тебя. Понимаешь? А уеду, у тебя останется все как было, без неприятности.

— Думаешь, испугала? Эх ты, шкода была, шкодой и осталась. Ладно, билет я тебе куплю, чтобы ты не маялась, не засыпалась. Узнай, когда утром поезд туда отходит, и за полчаса у кассы будь, я принесу.

— Дело. Только… Ты меня знаешь? То-то… От базара-то у тебя что-нибудь осталось? — и протянула руку, а когда Клава, сунув ей деньги, отходила, крикнула вслед: — Да уж и одежонку какую принеси. Обязательно. Обноски не неси, вот которая на тебе, мне как раз подойдет. Слышишь?

— Ничего не сделаешь, — сказала Клава отцу. — Доставай билет. Если останется здесь, от нее житья не будет. Она стыда не знает. Лучше разом отделаемся. Да и не хочу я, чтоб ее забрали, а к тому дело идет. Не хочу.

На другой день встретились. Билет был в кармане, постояли, будто бы ожидая, когда его принесут. Ни за что Клава не хотела его отдавать до последней минуты.

Рассказывала Дуська, напуганная возможностью опять попасть в лагерь, что миновало там «веселое времечко», что пошла строгость не строгость, а новые порядки.

— Скукоту развели, сдохнуть можно. Все, кто побывал, в один голос говорят: ни тебе погулять с кем по душе, ни тебе выпить или сразиться по-настоящему. Ну, никаких удовольствий, одна работа да всякие занятия, всякое воспитание. Раньше-то, — помнишь? — бабы, особенно которые постарей, ехали в лагеря как на хороший заработок, раз там мужиков много. Теперь не надейся — строго. Раньше-то захворать было просто: покатайся по полу да поори погромче, что зубы болят или живот, что придумаешь, — и все. А ныне и не пробуй. Сразу тебя к доктору, зуб начнут сверлить — не опомнишься! — и другую всякую боль просветят да выявят. Уж на что было верное средство от работы — болячка. Помнишь? Растравишь какую-нибудь на ноге или руке, не даешь заживать и гуляешь, отлеживаешься с неделю, а то и больше. Теперь с одного взгляда доктора этот номер отменят. Вот как… — шептала Дуська с возмущением. — А главное, как один, все жалуются, что народ переменился, никакой каши с ними не сваришь. Сами следят, порядки устанавливают, уж больно, видишь, все честные стали…

«А ты бы хотела, чтобы люди не менялись», — подумала Клава, нетерпеливо ожидая, когда кончится эта встреча.

— Смотри-ка, — толкнула в бок Дуська Клаву и показала глазами: — Старик какой-то стоит, все на нас поглядывает. Может, у него билет-то? О… Да не твой ли это? — и дико, громко захохотала: — Ну, убила бобра… Со стариком, да еще, вижу, и работаешь. — Клава нарочно оделась плохо и, отдав Дуське жакетку, осталась в старом платье. — Ну и дурья голова. Эх, ты… Высоко летала, да низко села.

— Зато спокойней, — сочла за лучшее не возражать Клава. — А ты думаешь, что я тебя боюсь? С чего это? Такой муж от меня никогда не убежит, все снесет.

— Тю! Да ты бы моего видела… Кубаночка на нем, штаны с напуском, сапожки… сорт первый! О!.. А взгляд… Замереть можно.

— Из-за всего этого и мучаешься, стыд терпишь? Взялась бы за ум, за работу… Ведь не молодая уж, как и я. Кубаночки-то скоро, не глядя на тебя, мимо проходить будут. Тогда как жить будешь? Ты над жизнью своей хоть раз подумай!

— Вот еще! Работаю и я… Ну только что, конечно, не все время. Ты вот что, дай-ка мне эту свою брошечку, нравится она мне. На память о приятной нашей встрече. А, что скажешь? Я-то рада, что встретилась.

— На, — сняла Клава. — Гребенка-то у тебя есть ли? Нечесаной ходишь, не хорошо же. На, причешись. Оставь у себя. — Она не знала, чем еще прогнать вызванную просьбой о брошке какую-то неожиданно едкую жалость к Дуське, как к глупому, беззащитному ребенку: «За каким барахлом грошовым тянется, нет у нее ума».

Еще не умолк третий звонок, как она сунула билёт и подтолкнула смеющуюся от радости Дуську в вагон.

Рваные чулки, грязные голые пятки, затрепанная юбка, мелькнувшие перед Клавой, усилили жалость; она выхватила из кармана все, что было, но в это время Дуська, перегнувшись с площадки, визгливо крикнула ей прямо в лицо:

— Говори спасибо, что дешево отделалась… Эх, ты! И не заносись, не воображай, что больно умная. Фу ты, ну ты… Учить еще вздумала. С тебя и взять-то нечего… Дура ты! Работящая…

Поезд уходил, Клава так и осталась с деньгами в руках, удивленная пустотой, умственным убожеством уехавшей Дуськи. «Неужели жизнь ее ничему не учит? Людей разве около нее нет?.. Мне, когда вышла на волю, потрудней было: ни сестры, ни избенки!».. И, словно перед глазами все прошло, — вспомнила фабрику, Прасковью Ивановну, других и внезапно решила: «Хватит! Насиделась у печки. Тоже мне житье. Осенью Витюшку в садик, сама от куриного житья подальше».

— Отделалась начисто, — сказала отцу, — билет да жакетка, всего три сотни, ну четыре — совсем дешево. Бывает, отец, и так, что уедет вот такая шкода, но расскажет о тебе кому-нибудь из своих дружков, тот и примется, вместо нее, сосать из тебя сколько хочет. Ну, этой не до того было, сама была в страхе. Посмотрела я на нее и, как хочешь, но решила твердо — с осени пойду на работу.

— У тебя все — раз и готово. И дома тебе работы хватает. Поживем — увидим.

Но осенью Клава была уже на работе.

11

Война… Слово мчится по стране, как вихрь, обрывая начатые дела, планы, надежды, мирную жизнь миллионов людей. Оно входит в каждую дверь, в каждую душу, оно говорит, что нельзя, никому нельзя жить так, как жилось до того июньского дня, когда оно прозвучало впервые.

В августе Клава уже вела сына в детский сад и, целуя там его мокрое от плача личико, шептала: «Ничего, сынок, привыкнешь. Война»…

И каждый день, торопясь на работу, она видела людей, собравшихся у громкоговорителей. Они слушали сводки Совинформбюро, слушали стоя, приткнувшись к домам, заборам. В поднятых вверх, навстречу печальным передачам — «Сдали… Отошли…» — напряженных лицах Клава видела то, что чувствовала сама: и сознание всей трудности, опасности положения, и боль за потери, и готовность на все, чтоб устоять, прогнать, победить.

Война отодвинула от нее думы о самой себе, все ее личное растворилось в чем-то большем, о чем она никогда не думала: она впервые осознала, что значит для человека родина, народ.

Никогда еще Клава не чувствовала себя такой сильной, способной на самый тяжелый мужской труд. «Я бы и на фронте не сплошала, ох, пошла бы… Ну, здесь зато за мужика буду», — думала она. И была рада, что ее взяли на железную дорогу на подсобные работы в депо, куда она пришла и сказала: «Дайте работу… Я и тяжелой не боюсь, выдюжу».

— Куда тебя кинуло, — рассердился отец, когда Клава сказала ему об этом. — Ну, шла бы в буфет, в киоск, в столовую. Все равно без всякой подготовки, да с твоим характером ничего у тебя на ремонте не выйдет.

— Плевала я на твой буфет, работа тоже — для прихлебателей. Не без головы, авось разберусь. Все была понятлива, неужели за год отупела?

Попала Клава на самую черную, самую низкооплачиваемую работу. Выматывалась на ней и душой и телом, и все-таки была довольна. Ее не смущали беспрестанные окрики: «Эй, ты, неси, подай, убери, не задерживай!» Она пропускала мимо ушей грубые шутки мужчин, иногда и брань, срывавшуюся под горячую руку. Ее захватывала работа, которая шла вокруг, моментами до того напряженная, что люди вкладывали в нее всю силу, все умение, все навыки согласованной дружной работы.

«Это тебе не нитку мотать, — думала Клава, едва успевая обслуживать то одну, то другую бригаду. — Не время о себе думать, как раньше было. Тогда только и старалась, чтоб полегче, да побольше заработать».