Сразу — это вышло само собой — Клава принялась мыть посуду, греть воду, чтобы выкупать ребенка, варить ему кашу, посматривая, как дед забавляет, приучает к себе неожиданного внука. Смеялся Витюшка, смеялся дед так, как — она чувствовала это — давно никто не смеялся в этом хмуром доме.

— Вот мы какие, а? Видали вы таких? — показывала она розового после купанья сына. — Ну-ка, тетя Соня, подержи племянника, а я тут все уберу. Да ты что? Боишься, что ли? Ну, тогда мы к деду, мы — к людям привычные, ясельные.

И уже думала, что не хочет здесь жить, даже неделю. Вспоминалось все оста пленное, последние дни… Вспомнилось, как остановился Степан в дверях вагона, сказал: «Прощайте». — Понимал он все-таки, что она не вернется, или нет? И хотелось, чтоб узнал он, да и все другие, что и у нее есть родной дом, а у сына — и дед, и тетка, как у всех людей.

— Хороший у тебя парень, — сказал отец, когда остались вдвоем. — Как же ты так? Знала ведь, что женат. Ну, твое дело. А мы вот так и живем без большой радости, как видишь. Радости нет, — и, помолчав, найдя спички, закурил. — На работу не жалуюсь, можно сказать, ценят меня даже, как старого работника, ну, а дома, сама видишь, — запустение. Софья, понять не могу от чего, а выросла мухомором ядовитым. Слова не скажи, один ответ: «Не учи, надоел со своими наставлениями да нытьем». Ни до чего ей дела нет, сидит у себя, даже дверь на крючок закроет, или, уж не знай где, треплется с такими же, как сама, пустомелями. Одного только и добился, чтобы к себе никого не водила, не приваживала. — Заметив, что Клава передернула плечами, сказал твердо: — Дом есть дом, он не для чужих людей, а для семьи… он для покоя…

«Как же, помню, тебе бы от всех отгородиться, да и только», — подумала Клава, но сидела, терпеливо слушала, решив, что ни о чем не будет спорить, как не спорила и раньше, когда в школе говорили одно — советское, а дома мать и он — другое, «досоветское». Может быть, оттого и отбилась она от школы и от дома и моталась между ними, что не знала, где правда. Да и что спорить, когда его не переделаешь? Наверно, и Софью этими разговорами засушил. Такой уж уродился, всегда с ним тяжело было. И невольно вспомнила Прасковью Ивановну. Ведь и она тоже не молода, а около нее не одной ей, Клаве, а и другим легче было все понять, легче было жить.

«Ах ты, беда! Будет душу рвать этими разговорами, — не выдержав, подумала про себя Клава, когда он начал говорить о тяжести жизни, о непорядках ее. — Ну уж нет, не думай, я с тобой заодно ныть не буду», — и сказала:

— Брось, папка, я мало что понимаю, но только, так и знай, я целиком за советскую власть. Я ее судить не согласна. Если что, и верно, неладно, так у нее дела столько, что все хорошо, скоро, да еще, как ты говоришь, легко и не сделаешь. Ты лучше об этом со мной совсем не говори.

— Это что же, как живете-то? Отца-то что так запустила? — мягко, как могла, спросила она на другой день сестру, но, увидев, что та вздернула головой, не удержалась. — Совсем, что ли, тебя твоя машинка застукала? Тоже мне, не нашла другого дела в жизни. За легкостью погналась, видно?

И, получив в ответ сердитый взгляд, плюнула ей вслед и начала, — уж очень все было не по ней, — чистить, мыть, стирать и чинить рассованное по углам и ящикам грязное рваное белье, приводить все в порядок, печь давно забытые ими пироги. Никто не возражал. Сестра, приходя с работы, закрывалась у себя, погружалась в чтение или вышивание «картин», если можно было так назвать пестрые тряпочки с подобиями башен, кораблей и уродливо перекошенных лиц. Отец радовался готовому горячему обеду, порядку в доме и брался за внука, светлел весь от тоненького голоска: «Деда… мой деда».

— Витюшок, дай деду покой. Ты бы лег, папка, отдохнул, — говорила Клава.

— Не мешай нам. Делай свое дело.

Дела хватало, но она уже решила: «Заверчусь я с ними да с домом так, что уж ни о какой работе и думать не придется. А без работы… значит гляди из чужих рук, как иждивенка, ни копейки своей, ни воли, сиди — дом сторожи да их обхаживай, и за это на меня же будут косые взгляды кидать, про лагерь вспоминать да спины поворачивать. Нет, не выйдет дело. Только ссоры будут».

Деятельная по натуре, она не могла без раздражения видеть их равнодушие ко всему, что их окружало, их нежелание тратить силы даже на самих себя. Крыша протекала, печи дымили, дом осел, двор был завален мусором. «Нелюди, — злилась молча, — безрукие. Да тут бы сад какой мог быть и огород. А, да провались они, смотреть неохота! Хватит!» — И сказала:

— Ну, отец, нагостилась, пора ехать. Доставай нам билеты до… — назвала город, куда были письма от Прасковьи Ивановны. — Хочу я попробовать перейти. Остановиться у меня есть где, на работу, думаю, возьмут, характеристику мне дали, посмотри сам, лучше не надо. Да чего там, были бы руки, а работа найдется. А если не выйдет, то катну назад, рады будут. К вам уж не заеду, времени не хватит. Вот деньги — доставай.

— Не торопись, успеешь.

Но когда вновь напомнила о билете, услышала:

— Никуда не поедешь. Рассуди-ка сама, если ума хватит. Говоришь, что у сына отец есть, а на мой взгляд, нет его, раз мальчонок по чужим домам будет мыкаться, без роду, племени. Куда это годится? Здесь у него и дом, и семья, а вместо отца — дед! Замена неплохая, — он притянул малыша к себе, посадил на колени. — Да даже думаю так: усыновлю его и все. Долго ли я протяну? Все ему останется. И ты сообрази, что с тобой было плохого, все отойдет, потому что никто вас здесь не знает, а за моей спиной и допытываться не будет. Если ты ему верно мать, по-настоящему, то и разговаривать тебе не о чем.

— Без работы не смогу я. Не привыкла из чужих рук глядеть.

— А чужих-то у тебя здесь и нет, только мои. Подрастет ребенок, и работать пойдешь, сам пошлю. Отец, говоришь, дает на него, вот тебе и твоя копейка. Буду я давать на хозяйство, что останется, что сэкономишь — твое. Тебя многому, вижу, жизнь научила. Ну, когда надо будет, попросишь, дам.

«Ой, нелегко дашь, — подумала Клава, зная, что он скуповат. — Как жить будем во всем разные? Одинаковое-то у всех только упрямство, да еще такое, что никого переделать нельзя».

Видела все, что могло быть трудным, тяжелым. Будь она одна, и думать бы не стала. Понимала, что не из любви к ней или Витюшке оставляет ее отец, а просто из необходимости иметь в доме работницу, человека, который бы о нем заботился. Но в то, что не обидит он Витюшку, что малышу будет хорошо, верила. Сама боялась жизни опять где-нибудь в углу с неведомо какими людьми, когда ребенок подрастает и уже ловит каждое слово, понимает все, что делается вокруг. «Что же делать?»

Взглянула на отца, увидела в его глазах, что он ждет ответа, боится отказа. «Не тот он уже теперь, сдает, стареет».

— Софья-то загрызет… — начала она, но отец откровенно рассмеялся:

— Тебя-то? Как бы ты нас не прижала. Это скорей. Софья и мне и тебе не указ. — И, видя ее колебания, добавил: — Не она, а ты хозяйкой дому будешь. Ты старшая.

Но она позвала сестру и, когда та встала в дверях комнаты с явным нежеланием разговаривать о чем-нибудь, прямо спросила:

— Отец велит остаться, не уезжать. Что ты скажешь?

— Раз велит, его дело. Мне ни жарко, ни холодно, — и Софья закрыла за собой дверь.

Только тогда, неожиданно для себя, поняла, что остается. Оглянулась на все безрадостное и дрогнувшим голосом сказала:

— Не думала, что останусь. Привыкла я жить один на один с Витей. И без работы, знаю, что затоскую. Только то, что ты обещаешь отцом ему быть, только из-за него, — и, уронив голову на стол, спрятала лицо заплакала.

— Вот ума-то, — и, подавив чувство обиды, отец спустил внука на пол. — Иди, утри у мамы слезы, утешь ее.

Так и осталась.

Написала Прасковье Ивановне и Степану. Просила его благодарить Петровну, помочь ей переслать оставшиеся вещи. Писала и будто прощалась не только с ним, но и со всей своей молодостью, а было ей всего 27 лет писала: «Плакать хочется, что мы так с тобой расстаемся, но все равно не было бы у нас с тобой счастья. Так, видно, у меня его и не будет. Ухожу я от всей своей прежней жизни, словно для тебя и всех, кто меня знал, утонула. И ты никому не говори, где я, сделай это для Вити. Никогда я тебя не забуду, не забывай и ты нас. И всегда я буду думать, что, может быть, еще когда и встретимся, хотя бы в старости, и вместе поглядим на нашего сына».

10

Прошла осень. Бесконечно долго шла зима. От Степана не было ничего, кроме переводов, и каждый раз, держа в руках маленький кусочек картона, где его рукой было написано только то, что требовалось почтой, ничего больше, она чувствовала обиду, вернее горечь. Хоть бы одно слово… Но понимала, что и оно тоже принесло бы только боль. Переломил себя? Забыл? Нет, не забыл, но не все ли равно?

Казалось Клаве, что вся жизнь отошла от нее в сторону, остался один сын, которому и жаловалась: «Что ты со мной сделал? За что ты меня в такую тюрьму посадил? Да и там ровно легче, все на людях. Никакой мне отрады нет, слова сказать не с кем».

Тосковала по людям, по работе, ненавидела хозяйство, а вместе с тем влезала в него все больше: то делала ремонт, то, глядя на других, чтоб не быть хуже их, заводила свиней, кур, то начинала учиться у соседок вязать, шить. И все казалось «не делом», и от отсутствия настоящего дела злилась на сестру, на отца. Стиснув зубы, она кляла все на свете, еле удерживалась от желания изругать их на чем свет стоит, швыряла все, что попадало под руки, и, видя их отвращение, нежелание ей отвечать, а главное, старание отца увести от нее Витюшку, чтоб он не видел и не слышал ничего, выходила из себя еще больше, пока не выскакивала в чем была на крыльцо, на мороз. Дрогла там, чувствовала, как щиплют лицо стынущие слезы, стонала от невыносимой жалости к себе, билась, как птица, привязанная к этому постылому житью. И уже не отталкивала отца, когда он выносил ей шубу и платок. Потом хмурая, подавленная возвращалась в дом.