Изменить стиль страницы

Морозило, и утренняя Поляна лежала под снегом. Деревня была пуста; иногда из какой-нибудь хаты выбегал оборванный русинский или еврейский ребенок, торопясь по снегу к кому-нибудь из соседей — попросить угольков на лопату; летел стрелой, чтоб только поскорей очутиться опять в тепле.

Над двором и садом Шафаров летали вороны.

У окна, размером меньше пяди, выходящего во дворик с ясенем, молился, повернувшись лицом на восток, Пинхес Якубович, завернутый в черный с белым полосатый талес, с костяным тефилином{284} на лбу и ремешками, обмотанными семь раз вокруг его обнаженной левой руки, по которой кровь текла прямо из сердца. Брана ушла в деревню занять, выпросить, выплакать, вымолить или вырвать угрозами немного сена для коровы — свое уже кончилось. А дети то и дело скрипели дверью, напуская со двора холод.

Пинхес Якубович творил утреннюю молитву: «Да славится и возвеличится бог живой. Он сущий, и неограничен срок его бытия. Един, и нет единства более его единства. Ни телесного образа не имеющий, ни тела, и ни с чем не сравнится святость его».

Дойдя до слов: «Вот владыка вселенной всем созданиям являет величие свое и власть свою; богатством пророчества своего одарил мужей избранных и славы своей!» — Пинхес Якубович расплакался. Но крупные слезы, стекавшие по его ввалившимся щекам и падавшие на талес, были слезами радости. Сегодня самый светлый день его жизни, господь бог нарек его ученым: ламед вов.

Сегодня, в ночь на вторник, Пинхес Якубович, одетый в саван творил страшную каббалистическую молитву «Хурбан баит». Когда он вернулся из морозных сеней в теплую постель со вспотевшим лбом и окоченевшими ногами, ему, только он уснул, пригрезился ангел сна.

— Встань, ламед вов Пинхес!

Пинхес Якубович в страшном испуге вскочил и встал перед ангелом. Ему было очень стыдно, потому что на нем были рваные подштанники.

— Я послан господом богом, — сказал ангел.

Как попал сюда этот ангел, через двери или иным путем, Пинхес не знал. Это был огромный юноша в белом одеянии и золотых сандалиях, — когда он сел на стул, стоявший у стола, то коснулся теменем потолочной балки. Длинные ноги он вытянул было по направлению к Браниному дивану, из которого торчало сено; но, видно, не захотел прикасаться к их ложу, в то время нечистому; а так как ноги у него озябли, он передвинул их в печке и сидел немного наискосок от Пинхеса.

Ангел заговорил. Сперва с достоинством, хотя ангел, сидящий на стуле, греющий себе ноги и бросающий слова чуть ли не через плечо, производит не очень внушительное впечатление. Но какой несолидный, легкомысленный тон позволил он себе в дальнейшем! Он говорил явно от себя, ни в коем случае не по внушению бога. Пинхес обдумывал это событие весь остаток ночи. И будет размышлять о нем еще долго, — бог даст лет сто.

— Господь бог говорит с тобой устами моими, — так начал ангел. — Ламед вов Пинхес, сын Янкеля! Дошла молитва твоя до слуха моего, и внял я ей. Думал я сокрушить полянскую еврейскую общину за грехи ее жезлом железным, как сосуд скудельный, разметать ее, как песок пустыни. Но смягчились гнев мой и ярость моя молитвами твоими, и смиловался я. Вот нет уже ни халуцев, ни мизрахистов. Стер я их с лица земли, как скверну, и отныне Поляна вновь будет единой, как искони. Но взамен я требую искупительной жертвы. Одной от всей общины. Одной, но самой страшной из всех, какие когда-либо приносились. Смерть! Смерть! Смерть! Смерть, какой Поляна еще не видела, грозней меча, огня и могилы. Из всех смертей смерть. Завтра же. Принеси мне ее без промедленья! Это первое, ламед вов Пинхес, сын Янкеля. И второе: другим людям я могу не внимать, а тебе не могу. Оставь меня в покое с мессией, не надоедай! С какой стати должен я два раза в неделю выслушивать твои напоминания, брань и угрозы? Мне лучше знать, какие у меня намерения насчет моих евреев и когда послать мессию. У тебя не должны зябнуть ноги, и у ангела тоже… И в-третьих: ты очень ошибаешься, думая, что я превращу Брану в рыбу. Она будет причастна славе небесной наравне с тобой. Сразу видно, что ты еще плохо понимаешь меня. Зачем создал я Брану? Для того, чтоб она в поте лица своего добывала хлеб твой. Но все в меру. Займись немного шитьем. Соломон Фукс продырявил себе брюки на заднице, попроси у него работы. И почему ты топчешься перед вестником моим в таком рваном белье? Стыдись, портной!

Пинхес Якубович дочитал утреннюю молитву у окна, за которым стоял покрытый инеем ясень. Потом уложил талес, тефилин и молитвенник под кровать, в ящичек из-под мыла. Он еще слышал внутри себя слова ангела. А в ушах его звучал отголосок двух небесных мелодий, доносившихся издалека — с той стороны, куда улетел ангел. Двух напевов, проникающих в душу, сплетающихся и скрещивающихся там. Один был по-субботнему радостный, но светлый мотив: «О, ламед вов!», другой — на мотив смерти, тоскливый и печальный, как будто кто-то рыдал в сумерки в синагоге в день покаяния. Но вот тягостная мелодия смерти берет верх над благовестом, оттесняет его все дальше, потом небесные врата чуть приотворяются, песня радости проскальзывает туда, ворота закрываются, и в мире остается лишь темная, грозная мелодия: смерть! смерть! смерть!

Завтра? В Поляне?

Пинхес Якубович надел на рваный лапсердак еще один короткий рваный лапсердак и вышел на мороз.

К кому в Поляне войдет смерть — грозней меча, огня и могилы, такая, какой Поляна еще не видела, из всех смертей смерть?

Пинхес Якубович думает об ужасных несчастьях, о неслыханных злодеяниях, о пытках, об оскверненных трупах, о растерзанных телах, брошенных на съеденье собакам и свиньям. Но всего этого слишком мало, все это еще не соответствует пророчеству. Он начинает думать о страшных демонах, припоминает исторические сведения о их делах.

Он бредет по деревне: нет ли где признаков их близкого появления?

Идет, замерзший, втянув голову в плечи, засунув руки глубоко в карманы брюк; проходит и мимо дома Шафара. Там, в корчме, у застекленной двери стоял Иосиф Шафар. Продышав на замерзшем стекле маленький кружок, он глядел в него на пустынную улицу. Завидев Пинхеса Якубовича, постучал в стекло, приоткрыл дверь и позвал:

— Эй, Пинхес, зайдите сюда на минутку!

«Может быть, смерть войдет к Шафарам?» — проносится в голове ламеда вова.

Он покорно идет на зов.

— Послушайте, Пинхес, — говорит ему в корчме Иосиф Шафар. — Вы — человек бывалый. Слышали вы когда-нибудь фамилию Караджич?

— Караджич? Нет. Наверно, какой-нибудь турок.

— А не еврей?

— Нет.

Вот уже две недели, как эта фамилия не выходит у Иосифа Шафара из головы: Караджич! Караджич! Караджич! От частого повторения он уже сам не чувствовал, как звучит это слово; а жена только твердила: «Ну-ну!» и «Вот увидишь!» Фирма «Дуб и Арнштейн» — хорошо. Торговый агент — тоже неплохо. Но — Караджич? Иво? Уже две недели собирается Иосиф Шафар написать Ганеле, но дома — ни бумаги, ни конверта, а послать за ними к Фуксу никого нельзя: Соломон сейчас же догадается, для кого это. Караджич! Эта фамилия не дает ему спать, вызывает в душе его мучительную тревогу. Как жестока бывает порой судьба! И ничего нельзя сделать, абсолютно ничего, — остается только терпеть эту пытку и ждать, может еще целые недели, их приезда.

— Ты слышал когда-нибудь, чтоб еврея звали Иво?

— Нет, не слыхал.

— А может еврей носить такое имя?

— Не может, — ответил Пинхес.

В это время влюбленные находились уже недалеко от Поляны, в местах хорошо знакомых Ганеле: они остановились в деревне Григорове, примерно на полупути между железной дорогой и Поляной, чтоб покормить и напоить лошадей.

За десять дней они проехали Словакию, пролетая по мерзлым дорогам с занесенными снежной порошей обочинами и оставляя за собой перекрестки, где у подножья распятий сложены цветы из деревенских садов, давно смерзшиеся в бурые пучки. Останавливались в городах и местечках, и, пока Иво объезжал заказчиков, Ганеле нетерпеливо ждала его, с любопытством осматривая старинные замки, площади, на которых множество витрин, и заглядывая в еврейские лавчонки.

Спали в гостиницах и на постоялых дворах, где комнаты напоминали пражские только сладким ароматом ночей да матерчатыми колпачками электрических лампочек на ночных столиках. Это была поездка, полная красоты, здоровья и огромной нежности.

Однажды после полудня они пролетели по мосту, пересекли железнодорожное полотно, проехали мимо станции и по улицам Ганелиного краевого города со знакомыми лавками и все тем же швейцаром у подъезда гостиницы. И Ганеле, с легким волнением выходя из машины, вдруг почувствовала, в какое далекое прошлое ушла поездка по Словакии: на горизонте, за равниной уже виднелись заснеженные горы.

— Доедем мы до Поляны? — спросил Иво Караджич метрдотеля в гостинице, глядя в окно, как валит снег.

— На машине? — усмехнулся тот. — Хорошо, если удастся на санях.

Они наняли русинского крестьянина Двуйла с санями и взяли у него напрокат кучу кожухов с мохнатой меховой оторочкой, напоминающей овечье руно. Иво купил теплые войлочные галоши — надевать поверх сапог. Предстояло по меньшей мере десять часов пути, а с остановками и все двадцать.

Рано утром в половине четвертого перед гостиницей их ждали сани. Керосиновый фонарь, прикрепленный к левой оглобле, освещал пустынную улицу и выпавший за ночь снег. Мороз обжигал носоглотку. Завернувшись в кожухи, они уселись на сене, как на самом удобном диване. В темноте тронулись в путь. Бубенчики зазвенели.

И вот они в Григорове, на еврейском постоялом дворе. Иво уложил Ганеле на старом клеенчатом диване в ледяной комнате, где, кроме стульев, каких-то ящиков да паутины по углам, ничего не было, и укрыл ее кожухами. Ганеле заснула. А он сел с Андрием Двуйлом в пустой корчме пить бурую жидкость, которую здесь называли чаем. С улыбкой, но односложно он отклонял вопросы шинкарки в порыжелом парике: откуда господин едет? Господин — купец? Господин едет с Ганеле Шафар из Поляны? Время от времени он выходил взглянуть на лошадей, которые стояли во дворе, укрытые попонами, с заиндевевшими мордами, среди клочьев сена на снегу.