Изменить стиль страницы

— Ты не велел подать сани сюда? — тихо спросила Ганеле.

— Нет, Ганичка, — немного виновато ответил он.

Она подняла голову и пристально посмотрела на него широко раскрытыми, прекрасными, печальными глазами.

— Было бы скорей. Но так лучше. Вытерпим до конца наказанье за измену. Не поддерживай меня, милый, я хочу пройти кровавой улицей сама.

— О чем ты, Ганичка? — спросил он с замиранием сердца.

Она еще раз бросила взгляд на дом своей юности.

— Пойдем, мой Иво!

Возле дома Шафаров стоят окруженные садами три русинские хаты: одна справа, две слева. Дальше налево — хата Эйзиговича. Как только Иво и Ганеле вышли на улицу, они тотчас услышали доносившийся оттуда гул, странный ритм которого был для Иво Караджича совершенно непонятен. Чем ближе они подходили, тем отчетливей этот неясный гул превращался в нигун — тоскливый, надрывный, причитающий речитатив еврейских молитв. И вот он звучит уже как жалоба, во весь голос.

Перед домом Эйзиговичей собралась вся семья, с женщинами и детьми. Пришли даже те, кто жил на другом конце деревни; мужчины, раскачиваясь и ритмично завывая, пели похоронную молитву, которую Израиль трижды произносит в ту минуту, когда родные, окропив покойника уксусом и яичным белком, выносят его из дома. Человека уже нет, есть только нечистый человеческий труп, вокруг которого в эту минуту носятся демоны.

«Говорит равви Акиба{290}. Благословен будь тот, ради кого соблюдаешь ты чистоту, Израиль! Кто очищает тебя? Бог на небесах, изрекший: окроплю вас водой источников и пребудете чисты и свободны от всякой скверны. Обратитесь к господу, ибо, как вода источников смывает всякую нечистоту, так господь очищает Израиля».

И, раскачиваясь, безраздельно углубившись в себя, не обращая внимания на изгоняемую в это мгновенье из своей среды нечистую, они с воплем повторили вновь: «…говорит равви Акиба…»

И всюду на пути Иво и Ганеле перед всеми еврейскими хатами теснились семьи, и мужчины громко взывали:

— «…пребудете чисты и свободны от всякой скверны… так господь очищает Израиля».

Отверженная шла пустынной улицей, бок о бок со своим нечистым возлюбленным и двумя жандармами на десять шагов впереди, белая, как стелющаяся перед ней дорога, в отчаянии призывая на помощь кровь своих предков, привыкшую к унижению, обиде и мукам. Шагала под пение страшной дедовской похоронной молитвы, с лицом, устремленным вперед, глазами, горящими дивным огнем и обращенными в неизвестность.

Прошла мимо гостеприимного дома Лейба Абрамовича, где ее бывший единомышленник в кругу своих родных мощным голосом пел похоронную молитву. Мимо лавки Соломона Фукса, молившегося среди дочерей, которые не взяли бы и тысячи крон за то, чтобы пропустить это зрелище. Мимо Нахамкесов, где отец вывел дочек, чтобы на всю жизнь предостеречь их, показав проклятую. Мимо Давидовичей, и Лейбовичей, и Вольфов. Мимо Мордухая Иуды Файнермана, творившего обряд вместе с сыновьями, взрослыми внуками и множеством женщин. Мимо хаты Каца, откуда вышел хоронить ее горбатый нищий с прекрасной головой мессии, в то время как Шлойме, выкрикивая отдельные слова песнопения, старался заглушить свой безутешный, горький юношеский плач. Она шла от хаты к хате, и рыдающий речитатив хоров сливался в одно сплошное, страшное, угрюмое проклятие. «Окроплю вас водой источников, и пребудете чисты и свободны от всякой скверны».

Ах, кровь предков, оплеванная, травленная, пролитая из тысячи ран, не дай Ганеле упасть!

Шаг за шагом, машинально передвигая ноги, шла она по жестокой улице, между стен, воздвигнутых дедовской похоронной молитвой, ничего не видя, кроме стелющейся впереди белой дороги.

Вот Ганеле со своим милым уже возле тихих русинских хат, куда пение доносится лишь дальним отголоском.

Поровнялись с домиком Пинхеса Якубовича. Ламед вов тоже вышел с Браной и детьми под ясени на молитву. Но Пинхес Якубович при виде девушки, идущей на смерть, что страшней меча, огня и могилы, изо всех смертей смерть, смерть духовную, увидел иное, чем остальные полянцы.

Вот овечка божья, взявшая на себя грехи Израиля! Одна за всех!

Вот величайшая из жертв, закланная на алтаре господнем во славу примиренья. Велик, вечен, свят, непостижим господь бог толп! Да будет прославлено имя его!

Так покинула Ганеле отцовский дом и шатры бога своего, — первая с тех пор, как стоит Поляна.

Она почувствовала, как кто-то взял ее под руку и посадил на что-то мягкое и пушистое.

Дедовская похоронная песня отзвучала, и наступившая тишина была бесконечно отрадна и прекрасна.

— Благодарю вас, господа, — услышала она голос Иво.

Почувствовала легкий толчок, дуновенье ветра в лицо, услыхала звон бубенцов и топот копыт.

Поехали… Она сидела, закрыв глаза. Ах, поехали…

«В далекие края!» — сказала она себе, как говорят дети, играя. Посмотрела, тут ли Иво, и чуть коснулась его руки. И эта рука, до сих пор дарившая спокойствие, приблизилась, ошибочно предполагая, что от нее чего-то ждут. Но Ганеле отстранила ее.

И открыла глаза.

Лошади мчались вниз по склону узкой долины, вмещавшей только дорогу да замерзшую речку, где лишь посредине был виден прозрачный ток удивительно зеленой воды, а по обе стороны долины вздымались две кручи с покрытыми снегом лесами и прямо над головой плыла узкая полоска облаков.

Ганеле только скользнула взглядом по окрестности. Глаза ее устремились к облакам: к серому потоку туч, параллельному речке внизу, катящему свои волны с гор на равнину, как и река. Расширенные глаза Ганеле остановились на нем, и тот, кто сидел с ней рядом, хорошо понимая все, не пробовал ее отвлечь.

— Дедушка!.. — прошептала она.

Это было единственное имя, вынырнувшее из темных глубин ее существа.

Пока дома отец, навеки опозоренный, надрезал лацкан кармана и обрывал его, и рвал свой лапсердак, а мать, которая от срама и стыда перед людьми больше никогда в жизни не выйдет за ворота, разрывала платье на груди, и потом оба, босые, садились на землю, чтобы оплакать смерть младшей дочери и помолиться о покойной, — Ганеле не сводила взгляда с потока снежных туч, и прекрасные глаза ее впитывали в себя их печаль.

И когда над полянскими горами уже заходило багровое солнце и в полумраке молельни собралось десять человек, чтобы помолиться за умершую, — Ганеле, озаренная тем же самым солнцем, которое здесь еще стояло высоко и было лучезарно, выехала из горного ущелья на сияющую равнину, и взгляд ее, вместе с быстрой рекой туч, влился в огромное озеро, бурное и волнующееся только возле устья небесного потока, но чем дальше, тем более чистое, а на горизонте совсем уже ясное. И эту даль и ширь тоже впитали в себя глаза Ганеле.

А на другой день, когда раввин в городе зажигал в синагоге за упокой души ее черную свечу{291}, Ганеле мчалась в желтом автомобильчике, с большим отделением сзади, по мерзлой дороге, меж занесенных снежной порошей обочин, мимо покрытых виноградниками холмов, где среди голых жердей стояли домики, как игрушки; пролетала через села с большими крестами на колокольнях и еврейскими лавками, перед которыми играли ребятишки. Теперь она уже могла думать и вспоминать. И это придавало ее глазам упрямый, жесткий оттенок.

И эта печаль, отрешенность и капля жесткости останутся в ее глазах навсегда. В прекрасных глазах ее, которые, быть может, когда-нибудь унаследуют дети Ганы Караджичевой.

Перевод Н. Роговой.

img_32.jpeg