Изменить стиль страницы

О ПЕЧАЛЬНЫХ ГЛАЗАХ ГАНЫ КАРАДЖИЧЕВОЙ{243}

img_31.jpeg

Глаза Ганы Караджичевой, когда-то самые прекрасные во всей Поляне, глаза-миндалины, неслыханно большие, черные и такие глубокие, — глянешь, закружится голова! — с длинными ресницами, нежно смягчающими их блеск, без чего он был бы невыносим для мужского сердца, эти самые удивительные на свете глаза стали печальными и печальными останутся до той минуты, когда ее дорогой Иво (дай бог, чтоб это был он!) закроет их серебряными монетами. И очень возможно, что дивный блеск ее глубоких глаз унаследуют и дети Ганеле Шафар.

Иво Караджич с супругой Ганой, урожденной Шафаржовой, оповещают…

Боже мой, как это странно звучит!

Как по-гойски это звучит! Все меняется из-за лишней буквы… И до чего правы мудрые, знающие люди, говоря: «Иудейство — это цепь. Троньте одно звено — зазвенит вся. Прибавьте какой-нибудь значок или уберите хоть одну запятую — и вы все уничтожили».

Гана Караджичева лишь по рассказам знала о богатстве своей семьи да немного помнила его со времен деда Абрама. Она знает только, что самая старшая сестра, Этелька, получила в приданое двести тысяч довоенных крон, и Балинка столько же, так что ей удалось выйти за мукачевского торговца овчинами. Ганеле, самой младшей, ничего не досталось… А когда-то Шафары были очень богаты, и дед был знатным из знатных: не кто-нибудь — Абрам Шафар из Поляны! Бывало, в Будапеште он пил с графом Полудёем, Палфи и Берчени дорогие ликеры (не вино, нет, боже сохрани, этого нельзя, над вином христиане творят свое церковное колдовство{244}), играл с ними в карты на дукаты. Но во что превратились теперь корчма и лавка, которую можно всю унести за плечами в три приема… Во что превратился этот большой дом с обветшалыми хозяйственными постройками, с полуразрушенной галереей, щелястым полом, в котором при каждом неосторожном шаге так и хлопают доски? Можно ли сравнивать с тем, как все это выглядело в дедовские времена? Деду Абраму принадлежала чуть не половина всей полянской земли, больше половины урбариальных лесов;{245} у него была каменоломня, семь русинских хат и все три мельницы, что стоят на реке и на ручье. Ах, мельницы, чудесные маленькие мельницы, которых Гана Караджичева никогда не забудет, даже если проживет сто лет. На каждой из них была толчея, деревянные песты стучали по шерсти удивительно ритмично, и стук этот был слышен лишь в ночной тишине. Удивительная ночная песня, которую не услышишь больше нигде на свете. Мельницы баюкали маленькую девочку Ганеле, вторили мечтам юной Ганеле, и ритм смягчаемых шерстью ударов, несшихся от мельницы к мельнице, конечно, стал бы ритмом ее жизни, если б полянская ночная песня не оборвалась так внезапно и навсегда.

Дед Абрам был богат не только этим. Он арендовал у князя полонину в горах и выгодно сдавал ее отдельными участками под пашню русинам. По хатам и на зимовках далеко в горах держал он свой скот, так как господь благословил плодовитостью стада его, и дед отдавал своих яловых коров на летнюю пастьбу и зимний откорм крестьянам, а те получали за это молоко и половину телят. И еще дед Абрам ссужал деньги — пятьдесят золотых из десяти процентов в день — дороже только в том случае, если русинам удавалось выгодно продать скот контрабандой и если речь шла о более крупном кредите лишь на несколько дней. Гана Караджичева как во сне, не то по рассказам, не то на основании виденного, припоминает таинственные денежные сделки в каморке за корчмой, шушуканье с крестьянами где-нибудь в углу лавки, строгий взгляд деда из-под взлохмаченных пучков бровей, и пальцы, медленно тянущиеся к кошелю с ремешком, когда-то бывшему красным. К более позднему времени относятся отчетливые воспоминания о ряде крестьянских телег со щебнем из дедовских каменоломен и людях, ждущих в корчме приказа: потому что все должники отрабатывали проценты, а иной раз и долг, конской тягой и собственными руками — либо в дедушкином хозяйстве, либо при мощении шоссе, починке лесных дорог и мостиков. Никто не мог состязаться с полянским Шафаром в уменье получать наряды на общественные работы. И что бы ни заработала деревня на рубке или сплаве леса — все это рано или поздно неизбежно оказывалось между другими банкнотами в дедушкином кошеле с ремешком или, звеня, скатывалось в одно из прямоугольных отверстий, когда-то вырезанных в прилавке и буфетной стойке, но со временем отшлифованных концами пальцев всей семьи до того, что они потеряли правильную форму.

Куда девать деньги, если они непрерывно текут в дом (не всегда рекою, — так спокойным ручьем, слава богу)? Если грязь большого двора всегда истоптана курами, гусями, утками и стаями индюшек, если мука — с собственных мельниц, овощи и фрукты — собственных садов и огородов, молоко и мясо — от собственных многочисленных стад; если сундуки полны белья и посуды, а серебряные подсвечники для субботних торжеств унаследованы еще от предков? И если даже на сапоги потрачен только кусок кожи из своей лавки, а за работу ничего не отдано, потому что старый Лейзер Абрамович тоже выплачивает проценты шитьем? Удивительно ли, что семейное богатство день ото дня растет?

Биограф наместника Эдмонда Эгана{246}, этого бича божьего и губителя еврейского благополучия в тех краях, Барта{247}, видимо, не интересуется ни участниками, ни ареной событий, о которых ведет речь, — он не уделяет им никакого внимания. Но все это произошло в Поляне, и героем был Абрам Шафар. Он был тогда в зрелых летах. Когда страшный наместник с небольшим отрядом охотников проезжал по деревне, Абрам Шафар вышел из дома ему навстречу. Вместе с тремя младшими дочерями, — очень красивыми девушками в белых муслиновых платьях, со сборчатыми воланами на юбках, шарфами у пояса — красным у одной, белым у другой, зеленым у третьей, — Абрам Шафар отважился встать посреди дороги и остановить коляску охотников, низко кланяясь и протягивая руки вперед. Самая младшая дочь поднесла могущественному господину серебряный поднос, на котором стояли три чарки водки — красная, белая и зеленая, — тоже символизировавшие венгерское трехцветие, и когда наместник, которому трудно было отклонить угощение, поднесенное в таком патриотическом виде и такой красивой девушкой, пригубил одну за другой все три рюмки, — Абрам Шафар выступил вперед.

— Не разрешит ли милостивый господин смиренному еврею один-единственный вопрос? — спросил он. И, приняв двухсекундное молчание изумленного наместника за согласие, промолвил: — Могущественный и благородный господин имеет пруд, и в нем есть два сорта рыб: немного больших и жирных, которые ежегодно приносят господину отличный доход, и множество мелких рыбешек, ни на что не пригодных, которыми питаются большие. Говорят, господин решил уничтожить больших рыб, очень выгодных, чтоб было просторней малым, ни на что не пригодным. Темный полянский еврей, которому многое на свете непонятно, не понимает и этого и спрашивает покорно: поступит ли мудро могущественный и благородный господин?

Эган весело рассмеялся, кивнул кучеру, и лошади тронулись.

Понятно, почему Ганеле не помнила семейного богатства, но помнила деда. Добро тает незаметно, уплывает между пальцев, и если не считать отдельных неудач, которые сами по себе не могли быть причиной несчастья, — мы не можем даже установить, когда оно произошло. А человек умирает вдруг, его уход сопровождается надрывающими душу горькими рыданиями, которых нельзя забыть, и религиозными обрядами, которые трогают сердце. Тут не одна только смерть. И не только похороны с «Упокой, господи, душу раба твоего!», как поступают со своими покойниками гои. Нужно обязательно рвать на себе одежду, хоть и не в буквальном смысле слова, потому что, кроме небесных предметов, надо еще помнить и о дороговизне материи, а покойнику довольно, если мы надрежем ножичком лацкан кафтана или краешек женского платья и дернем; предписано неделю сидеть босым на голой земле, читая заупокойные молитвы; надлежит заказать и повесить на стену табличку, где — на десять лет вперед — по еврейскому календарю указаны годовщины смерти, когда необходимо угощать в молельне всю общину водкой, а потом идти на могилу и опять сидеть на голой земле по обычаю «шиве». Бог и покойник устроили так, чтоб их помнили: бога — вечно, а покойника — пока живы близкие.

Но есть и еще воспоминания, которые никогда не позволят Гане Караджичевой забыть деда. И если первое мы назовем чудовищным, то какое же название найдем для второго, еще более страшного? Воспоминание это связано с молитвой, которую произносит Израиль в ту минуту, когда из дома выносят покойника: уже не человека и не брата, — потому что душа его отлетела к своему творцу, — а человеческий труп, нечистый кусок смердящего мяса, вокруг которого в эти мгновения вьются демоны, терзая и пожирая его. С безжалостной, жестокой, ненавистной и тысячекратно проклятой молитвой, которой еврейская община извергает все нечистое из своей среды…

Нет, в тот раз, когда из дому выносили гроб с телом деда, Ганеле плакала, как все вокруг, но не думала о молитве. Она не знала, кто о чем просит, ничего не понимала, так как девушек не учат талмуду… Но Ганеле было суждено, чтобы эта похоронная молитва в ее жизни повторилась. И что хуже всего — повторилась без похорон. Без чьей-либо смерти. При таких обстоятельствах, когда смерть была бы для нее милостью, избавлением. Это произошло в тот миг, когда мягкий ритм полянских ночей, всю жизнь так ласково баюкавший ее стуком толчеи на дедушкиных мельницах, вдруг оборвался навсегда… И лишь роковое повторение этой жестокой молитвы было причиной тому, что самые прекрасные глаза во всей Поляне стали печальными, и, быть может, печальными будут глаза Ганиных детей.