Изменить стиль страницы

В Поляне человек должен уж очень скверно выглядеть, чтобы кто-нибудь обратил на это внимание. Меж заборами Пинхес встречает своего друга Мойше Кагана.

— Что с тобой, Пинхес?

Но разве может ламед вов кому-нибудь рассказать о том, кто он? И смеет ли он с кем-нибудь делиться своею болью?

Пинхес Якубович качает головой.

— Я знаю, тебя Брана мучает! — говорит Мойше и, догадываясь, что его предположение не очень-то расходится с действительностью, почесывает у себя за пейсами. — Ничего не поделаешь…

Когда Ганеле с матерью, вернувшись к себе, рассказали, что перед домом Фукса навалены груды стекла, что кто-то разорил его огород и налил в колодец керосину, отец сказал:

— Кажется, они правы. Можешь идти к ним.

Так Ганеле стала халуцкой.

Организация насчитывала тридцать членов. Пражский центр прислал хорошенькие зеленые копилки, которые полянцы прибили у себя в домах к стене, а ключи от этих копилок хранились у казначея Эйзиговича. Собирайте, евреи! Бросайте пяти- и двадцатигеллеровики, просите у чужих! Каждый день хоть немного! За каждый успех, каждую радость, каждое удовольствие, каждый поцелуй жены! Создадим себе родину, жизнь и счастье!

На вечерних собраниях у сапожника Лейб Абрамович рассуждал о равенстве и братстве бедных и, от волнения впадая в молитвенный нигун{271}, растягивал концы слов.

Потом вставал Шлойме Кац и читал письмо из пражского центра. Мизрахисты — изменники и саботажники: их нужно всюду уничтожать — при любых обстоятельствах и любыми средствами. Главная задача — поддерживать движение среди молодежи. При первой возможности в Поляну будет прислан инструктор, который обучит молодежь халуцким песням и массовым танцам. Полянская организация должна стать самой боевой, ударной на Карпатах. Что касается вопроса о соблюдении субботы и об общей столовой в рабочих лагерях, то и суббота и закон о чистоте пищи строго соблюдаются в гахшарах{272} больших еврейских поместий Словакии и Подкарпатской Руси; но в крупных центрах — в Праге, в Брно, где члены организации работают большей частью на промышленных предприятиях и где часто трудно бывает достать ритуальную пищу, — оба старых обычая соблюдаются в той мере, в какой это позволяют обстоятельства. В письме также спрашивалось, почему Поляна еще не собрала вступительных взносов.

Сообщение о субботе и столовой озадачило полянцев. Даже очень… По поводу этих двух вопросов мизрахисты больше всего шумят. И кажется, кое в чем они правы.

Шлойме Кац был секретарем организации. Хотя мама, из-за Ганеле, приходила на каждое собрание и могла появиться в любой момент, все-таки удавалось, не привлекая внимания, на минутку встретиться во дворе, перекинуться парой слов и поцеловаться.

«Любовь? — спрашивала себя Ганеле под пение дедушкиных мельниц в ночной тишине. — Любовь? Он нравится мне, когда шутит, когда можно с ним посмеяться и когда он не очень надоедает».

Так приятно знать, что тебя кто-то любит… Но мысль о будущем свекре была отвратительна. С парализованными ногами, с большим горбом на груди и на спине, лакомка и обжора, которому привозят мясо и копченую говядину из города. Он единственный человек в деревне, кроме Фуксов, которому живется хорошо, потому что летом он стоит с костылями у пражских рынков, склонив набок свою голову мессии с черной, как уголь, бородой и большими темными глазами, и печально смотрит на возвращающихся с покупками богатых евреек. Ганеле слегка морщит носик: любовь?

— Поедешь в Палестину, Ганеле? — спросил ее Шлойме на темном дворике у Абрамовичей.

Ганеле стояла, прислонившись к заготовленной на зиму поленнице, глядя на звезды.

— Не знаю, Шлойме… Я поехала бы… Всюду люди живут. Видела я у сестры в Кошицах… А у нас — не жизнь!

— Поедешь со мной, Ганеле? — горячо спросил он, схватив ее за руку.

Это был очень серьезный вопрос, и Ганеле не могла не понимать этого. Чтобы население палестинской колонии росло, палестинский комитет разрешил въезд только женатым, и вопрос Шлойме был в то же время предложением.

Ему долго пришлось ждать ответа.

Поставив ногу на полено, Ганеле глядела на звезды, мерцающие высоко над головой. За освещенным окном шло собрание. У Шлойме громко стучало сердце.

— Со мной! Со мной, Ганеле! — пылко воскликнул он, обнял девушку и крепко прижал ее к себе, стараясь поцеловать. Но губы его встречали только воздух.

— Нет… Нет… Пусти! Пусти, Шлойме!..

Наконец, она выскользнула из его рук и пошла на собрание. Охваченный нервной дрожью, он шел за ней.

— Ганеле…

На пороге она остановилась и, хотя голос ее дрожал, сказала спокойно:

— Не делай так, Шлойме! Ты же знаешь: нельзя. Я должна буду сказать маме.

Вскоре из пражского центра пришло письмо, вызвавшее среди халуцев большое волнение: в Моравской Остраве возникла новая гахшара, и полянцам предоставлялось право послать туда двух членов организации. Кроме того, опять задавался вопрос: почему Поляна еще не уплатила членских взносов.

Кто поедет в гахшару? Кто будет этим счастливцем?.. Гахшара — это Палестина, жизнь, счастье, родина.

Здесь чувствовался также привкус совершенно нерелигиозной мистики. Гахшара! Какое чудесное слово! Это как раз то самое братство бедных, о котором твердит Лейб Абрамович. Составится группа в двадцать — двадцать пять юношей и девушек, и уедут они в далекие края (ах, где это — Моравская Острава?), найдут себе работу в чужом городе, — безразлично какую: у каменщиков, на заводе, в магазине или рассыльным в канцелярии, — и безразлично как оплачиваемую, ибо весь заработок сдается в общую кассу. Будут жить вместе, держать общий стол, иметь общую одежду и белье, так как сегодня должен лучше одеться тот, кто идет искать работу, а завтра другой, отправляющийся на прогулку. Это братья и сестры. По вечерам и воскресеньям руководители преподают основы движения и древнееврейский язык, — да, язык пророков, поэтов и царей евреи тоже восстановят на своей новой родине. А потом, потом — Палестина!

Но кто туда поедет? Прямым путем и окольными дорожками в комитет явилось тринадцать человек — все молодежь, не считая семьи кузнеца Сруля Нахамкеса с семьей, который, наверно, поедет прямо, не останавливаясь в гахшаре.

Создаются новые общественные связи, забываются старые обиды. Но кого признает организация достаточно зрелым и достойным, кому, за все время существования Поляны, первому из ее жителей выпадет счастье увидеть обетованную землю? Эти вопросы волновали не только халуцев. Они волновали всю деревню.

— Правда? — спрашивают недоверчивые мизрахисты, тараща глаза. И им становится досадно, что они заказали себе куртки с желтой звездой Давида на рукаве, о которых Соломон Фукс ничего еще не говорит только потому, что зимой у него будет мизрахистский бал. Но какое же может быть сравнение: бал или Палестина?!

Днем в лавке у Фукса собираются Сурины приятели, сидят на ящиках со свечами, с гвоздями, на бочонках из-под уксуса.

— Что вам угодно? — спрашивает Сура покупателей-русинов, вешая им соль и муку, наливая в бутылки керосин, уксус и в то же время разговаривая на еврейском со своими приятелями: — Погодите! Еще посмотрим, кто из полянцев поедет в Палестину! Просто опять кто-то начал охоту за деньгами глупых евреев. Как живут в гахшаре? Что вы меня спрашиваете? Спросите Гану Шафар… Нет, нет, — обращается она к старухе русинке, которая, наклонившись над прилавком, что-то таинственно шепчет. — Нет, нет, вы знаете: мы в кредит не отпускаем. — Сура берет сверток с солью для скотины и, положив его сзади на полку, идет отпускать гвозди крестьянину. — Там все будут спать вместе, — усмехается она. — По крайней мере не страшно. Еще двенадцать крейцеров, — говорит она крестьянину. — Кажется, Шлойме Кац тоже едет. И субботу, понятное дело, на остравских фабриках праздновать будут. Нашла все-таки? — смеется она над старухой, подавая ей сверток. — И кошерное{273} будут есть, конечно.

Жажда выбраться из местной серости, жажда жизни и счастья, — а все это содержалось в слове «Палестина», — захватила и Ганеле.

Как-то солнечным осенним днем, во время листопада, склонившись в одной юбке, рубашке и туфлях на босу ногу у забора над корытом с бельем, Ганеле все сказала матери. Та в это время обламывала сухие ветки с яблони, чтобы развести огонь под котелком, да так и застыла с охапкой хвороста в руках, уставившись на дочь.

— Ты с ума сошла?

— Нет, нет, мамочка. Если вы меня пустите, я попрошу у Этельки денег и поеду в Палестину.

— С ума сошла, глупая девочка!

Ганеле наклонилась над стиральной доской. Волнистые пряди волос упали ей на лоб.

— А второй кто? — строго спросила мама. Она думала, что услышит имя Шлойме Каца.

— Не знаю. Это еще не решено. Может быть, молодой Эйзигович.

Тут в огороде появился гость — Пинхес Якубович. Он уселся на край деревянной лохани с мокрым бельем и, глядя на алые языки огня, лижущие дно котла, стал слушать женщин. В Поляне мало такого, о чем не рассказывали бы открыто перед всей общиной, и все привыкли, что Пинхес иной раз зайдет, посидит минутку, поговорит и пойдет дальше.

Мать и дочь разговаривали, продолжая работать. Обе были немного раздражены.

Пинхес Якубович сидел и глядел. Он глядел на Ганеле, но не видел ни ее раскрасневшегося лица, такого красивого в эту минуту, ни ее обнаженных рук, ни груди, во время работы двигавшейся под рубашкой. Глядел ей в душу. И вдруг в душе его все стало ясно. Словно кто-то разогнал дождевые тучи и солнце залило луг и стада овец. Это была одна из тех минут, когда он видел то, что видят лишь избранные, когда у того, кто почти совсем отвык от речи, слова рождаются неожиданно, сами собой.

— «Когда-то давным-давно жил в Кракове один еврей…»

— Ах, ну вас с вашими сказками, Пинхес! — сказала Ганеле, не отрывая глаз от белья.