— А ты отлично выглядишь. Даже стала интереснее, чем раньше.
Благовоспитанность требовала вернуть комплимент. Но мне было лень. Я рассматривала свою руку. Сломанный ноготь бросался в глаза, и он был короче других. Заметив сломанный ноготь, я вздрогнула. Мне вновь стало зябко.
Поговорили мы и о театре.
Андрес придерживался мнения, что все беды идут от уклона влево, который нарушил многовековое равновесие старого мира, что революции, недовольства и мятежи заполнили театр политикой, превратили его в театр ужаса и шока. Дело дошло до того, что некто Муэль из Брауншвейга поставил на городской площади сцену, в которой совершенно голый мужчина забирается в кровать, где лежат женщина и заколотая свинья.
— Считается, что если театр кишит маоистами и вместо искусства предлагают адаптацию дзэн-буддизма и учения йогов, то это и есть революция театра.
Андрес спросил, знакома ли я с современными театральными мировыми проблемами. Следовало бы ответить ему словами Мейлера: «Может быть, через несколько десятков лет». Но я сказала:
— В общих чертах.
Частности, о которых он рассказывал, меня не слишком удивили, они показались мне закономерными. Но все же пояснения Андреса весьма интересны.
Театр Запада стал театром скандала и требовал всего как можно более антиавторитарного и антитрадиционного. Чем больше шума и жестокости в таком театре, тем больше его успех, тем он революционнее, веселее.
Одни театральные деятели желали перманентной революции для того, чтобы изгнать романтизм Шекспира. Другие же утверждали, что надо найти путь от Брехта дальше вперед, чтобы вернуться назад к Шекспиру.
— О Брехте ты ведь слыхала?
— О Брехте да, — сказала я. — И кое-что о Шекспире.
Андрес ничего не заметил.
— А Питера Брука знаешь?
— Питера Брука знаю тоже, — сказала я. С крайним натурализмом он показывал сцены садистских допросов. И пантомиму — самосожжение монаха.
Затем Андрес спросил; слыхала ли я о Купферберге.
Я ответила, что о Купферберге не слыхала.
Оказалось, что это американский драматург. Он писал для сцены политическую сатиру об американских солдатах в Южном Вьетнаме. Там показывают все ступени физической любви. Актеры играют голыми, а венчает оргию сцена, в которой полковник съедает собственного ребенка.
— Ты думаешь, это интересно? — спросила я.
— Я-то не думаю! Но Купферберг считает себя пацифистско-коммунистическим анархистом.
— И что же хочет сказать этот Купферберг? — спросила я.
— Он утверждает, что сексуальная неудача, неудовлетворенность и являются причиной агрессии. Кто не любит, тот убивает. Согласно его теории, я должен был бы после того, как моя жена удрала с этим несовершеннолетним бородачом, превратиться в убийцу и метаться по округе с топором в руке.
— Господи, какое милое общество! — Это я сказала об анархической коммуне «Ливинг Театр». Ее члены вели совместную жизнь, и идейной основой этому обществу служили принципы оккультизма, астрологии, китайские религии и святой слог индуизма «ом». Они добиваются, чтобы общество было свободно от цивилизации, и хотели бы жить без власть имущих, насилия и денег.
— Деньги все-таки надо иметь, — заметила я.
— Хорошо тебе шутить, — ответил Андрес. — Но все это уже отнюдь не шутки. К этому следует относиться вполне серьезно.
Еще было интересно услышать, что целью некоего Петера Хандке является умерщвление буржуазного театра. Для этого новые труппы и новые стили должны будут привлечь в театр публику.
В комедии Хандке действующие лица по получасу ведут между собой разговоры, из которых публика улавливает лишь отдельные слова и непристойности. А сами актеры должны чувствовать себя так, словно они отделены от зрителя и находятся в герметически закупоренном помещении или в аквариуме.
Своим произведением автор хочет вызвать у публики тошноту от слушания разговоров.
— Понять такие стремления мне гораздо легче, — сказала я. — В мире повсюду слишком много говорят.
На это Андрес предложил «Божественный Пелатон». Сногсшибательную и устрашающую пьесу Ханса Георга Беэра, основанную на документальном материале. Чтобы разоблачить мюнхенского епископа, который во время войны убивал мирных жителей Италии, Беэр пускает в ход звуковые эффекты, кинокадры, листовки, протоколы судебных заседаний, обрывки речей, тексты законов и молитвы.
— Сейчас в мире все опрокидывается, переворачивается вверх ногами, историю перелицовывают, и театр, который не хочет в этом участвовать, либо вымрет сам, либо его все равно постепенно умертвят.
Я спросила у Андреса:
— По-твоему, отчего это происходит?
Он глупо уставился на меня.
— И ты задаешь этот вопрос мне? Святая наивность! — воскликнул он. — Ты спрашиваешь, кто виноват в происходящем?
— Да.
— Кремль, естественно. Ведь вы создали этот социализм и дали движение всей лавине. Теперь сами видите: весь мир из края в край полон этого.
Я раскрыла рот от неожиданности.
Андрес сказал, что подснежники на отвороте моей блузки вызывают у него грусть и тоску. Безо всяких побуждений с моей стороны он сам стал рассказывать, почему не может вернуться на родину, домой.
— Привычка к свободе не пускает. Ваш образ жизни мне чужд. Невозможно начинать жить сначала, опять начинать служить новому кормильцу. Ты же знаешь: даже самый талантливый актер не освоится в чужом театре. Я утешаю себя тем, что у меня осталась земля, которую я могу любить как воспоминание. Ничего не поделаешь, Саския. Люди всегда больше любят иллюзии, чем реальность. Это очень мило с твоей стороны, что ты не читаешь мне проповедей и не рассказываешь, как вы строите коммунизм.
— Нет, Андрес, я не хочу еще больше увеличивать разрыв между тобой и родиной, — сказал я. — Это и без того трагично.
Он проводил меня до гостиницы.
— Не смогла бы ты и завтра найти для меня время?
— Рано утром мы уезжаем в Неаполь.
Он нежно сжал мою руку.
— Не думай обо мне дурно. Ты же видишь, как я рад, что мы встретились. Спасибо, что пошла со мной.
Он не отпускал мою руку.
— Скажи, а тебе было тоже со мной интересно?
— Очень.
— Честное слово? — допытывался Андрес.
Я сказала, что до сих пор слыхала об образе мыслей эстонских эмигрантов только по пересказам из третьих уст.
— Пропащая душа, — сказала я ему нежно.
— Как ты сказала?
— Пропащая душа.
— Что пропало, то пропало, — улыбнулся Андрес и пальцем начертил в воздухе крест. И добавил в заключение: — Передай привет Хейнике. Я не забыл ее.
— Как это мило с твоей стороны, — ответила я. Но Андрес не заметил иронии. Он снова стал достопочтенным, довольным собой господином. Ничего общего с человеком, которому ветер дует всегда в лицо.
Счастье актера заключается в способности перевоплощаться.
Счастье актера заключается в способности перевоплощаться.
Этим вечером в Риме мне хотелось быть очень красивой. Еще утром, проснувшись, испытала такое желание. Но впечатления дня заставили меня забыть об этом. Мне не много требовалось, чтобы стать красивой. Но, безусловно, должно быть светлое настроение и внутренняя необходимость.
Однажды, осматривая свои наряды, я сочла, что мне нечего надеть. Содрала с окна солнечно-желтую гардину, обернула ее вокруг тела, закрепила блестящей булавкой — и получилась античная тога. Еще два браслета над запястьем, краска на глаза, и я почувствовала, как солнечно-желтое сияние моей тоги начало вдруг излучаться и из меня.
Моему платью для коктейля хватило времени, чтобы отвисеться. Туфли же в чемодане помялись гораздо сильнее. Следовало бы, собираясь в дорогу, набить им в носки хотя бы бумаги, но я не догадалась.
Феврония, ожидая меня, нетерпеливо ходила по комнате. На высокой матово-белой груди сверкало ожерелье, из-под длинного, почти до полу, платья посверкивали ее белые, слегка поцарапанные туфли.
С радостным возбуждением я влезала в свое узкое, короткое платье. Наслаждалась испугом Февронии, который вызвала у нее моя до пояса голая спина.
— Господи, какая вы красивая! — воскликнула она, всплеснув руками.
— К вам надо привыкнуть, прежде чем начнешь видеть в вас что-то особенное, — сказала Феврония, погодя.
Выходя из комнаты, она взяла под мышку лежавший на постели упакованный в газету продолговатый предмет. Я спросила, что это. Оказалось, что бутылка шампанского, предусмотрительно захваченная из дому специально, чтобы отметить Первое мая.