Изменить стиль страницы

Был морозный поздний вечер, дорога хрустела, и снег искрился в лунном свете. Закинув голову, я смотрела между отцом и матерью в небо. Ощутила, что вместе с ними, держа их за руки, открыла для себя нечто немыслимо великое.

В Колизее я вновь почувствовала, как бывало порой не раз, что с годами притупилась моя восприимчивость и восторги поутихли.

Духота сделала Мейлера угрюмым и нетерпеливым. И служила оправданием его дерзостям, которые он говорил всем дружеским тоном. Я видела, как он был измучен и как хмуро закрывал глаза.

— Вы мисс Кук, — похвалил Февронию Мейлер, когда она поделилась с ним своей радостью: она выяснила, что Tevere и Тибр — это одно и то же.

Тибр нес на себе отражение своих разноцветных берегов. Мне хотелось бы сидеть рядом с ним. Ведь казалось нелепым идти вдоль него, повторяя его изгибы.

Мое самочувствие было гораздо лучше, чем в начале путешествия. Солнце больше не изнуряло так, как раньше, когда казалось: задержись подольше на одном месте — и сейчас же рухнешь. Утром Феврония заметила, что я проснулась с порозовевшими щеками.

Это заинтересовало меня. Но зеркало стояло на комоде против света. И хотя гостиница, уже только благодаря своему месторасположению вблизи оперного театра на виа дель Виминале, считалась лучше средней, комнаты распространяли затхлый запах и были слишком сумрачными. В номере стояли тяжелые деревянные кровати и большой гулкий шкаф, скрип дверок которого пронизывал до мозга костей.

Каждый раз, когда хотели накрасить губы, мы вынуждены были поднимать гардины, чтобы было посветлее. Феврония занималась своими губами долго и с величайшим старанием, и, пока рот ее не приобрел вид темно-красного бутона, я поддерживала гардину.

Феврония распаковала чемодан, разместила белье по ящикам комода и развесила одежду в шкафу. Я проверила, как выглядит мое коктейльное платье. Собиралась надеть его к праздничному ужину Первого мая. Я бы надела его сейчас же, но оно оказалось мятым. Жаль, платье только тогда доставляет истинное удовольствие, когда есть настроение надеть его.

В Риме мы получили номер с ванной. Теперь я уже знала, что во время путешествия это отнюдь не маловажно. Что за горячую ванну можно отдать половину Римской империи.

Пока ванна наполнялась водой, я разделась и подумала о Моисее. Микеланджело изобразил его не святым, а сильным, грешным, неукротимым продолжателем рода. Но если вспомнить, что он должен был управлять народом не только при помощи скрижалей, а еще и при помощи силы, то можно было согласиться с трактовкой Микеланджело.

Я лежала в ванне, думала о Моисее и о своем черном коктейльном платье, которое оставляло всю спину обнаженной. Еще ни разу за время поездки у меня не было необходимости надеть его, но сейчас при виде его я оживилась.

Одна мысль заставила меня рассмеяться. Что было бы, если показать купание Клеопатры в ослином молоке? На сцене ведь сыграны всевозможные самоубийства и убийства. Почему же нельзя показать в театре столь приятную вещь, как купание? И те прекрасные масла и мази, которыми натирались после купания, могли бы распространять благоухание прямо в зрительный зал. И критики вместо обычной формулировки «новое слово» назвали бы это «ароматом искусства».

Я сидела в мыльной пене по шею, голова полна глупостей, когда Феврония забеспокоилась.

— А что случилось?

— Да ничего. Но в ванной было так тихо. Я подумала, что вам стало плохо.

— Наоборот! — воскликнула я.

До меня дошло, что, думая о роли Клеопатры, я занимаюсь все время лишь поисками внешних средств. Что образ видится мне помпезно, без глубины. Но иногда совсем не относящееся к делу, случайное наблюдение становится толчком или ключом для более полного раскрытия какой-нибудь роли. Я впитывала, собирала все чувства, любые впечатления…

— Вы сегодня вечером уйдете? — спросила Феврония, надкусывая принесенное с обеда яблоко.

— Уйду. А что?

— У меня к вам просьба.

— Да?

— Я хочу укоротить свое бархатное платье. Подрезать.

— Зачем? Потом будете жалеть.

— Черт с ним, — сказала Феврония с досадой.

— И как я смогу вам помочь?

— Я надену платье, а вы отрежете.

— Нет, на это я не осмелюсь. Могу испортить.

— Чего там портить! Надо только следить, чтобы край подола был ровным.

Я пообещала:

— Ладно. Только вечером, когда вернусь.

Позже мне было неловко: Феврония ждала меня полночи.

Целый день, куда ни ступи, мы попадали во всевозможные эпохи и мифы, перед нами открывались перегруженные украшениями залы и стены.

Под вечер мы с Мяртэном пришли к церкви Тринита дей Монти, чтобы с ее ступеней посмотреть вниз, где розово-бело-красное поле азалий возвещало о возвращении весны, о празднике цветов Примавере.

Поразительно, как по-разному видел это каждый из нас. Мяртэн сказал:

— Точно казенные похороны.

— Конечно, красиво, — потом добавил он, — но все слишком красивое исключает глубину чувства.

— Ты портишь мне настроение, — пожаловалась я. Потому что мне еще не доводилось видеть ничего прекраснее этого.

— Тебе преподносят много цветов? — спросил Мяртэн.

— Нет, что ты. На рядовых спектаклях очень редко. Уж если случается, то лишь несколько цветков.

— Значит, на премьерах?

— Осенью сыграю Клеопатру.

— Да. Ты говорила.

— Когда я говорила?

— Во Флоренции. На мосту. Верно.

— Ведь актрис представляют сидящими в основном перед зеркалом, у ног корзины с цветами, а за дверью толпа поклонников. А ты как думаешь?

— Я никак не думаю. Я никогда об этом не думал.

Одна девушка взбежала по ступеням наверх между азалий, и все, кто шел навстречу, смотрели на нее. Ее густо накрашенное лицо под широкополой шляпой оживляли лишь большие и теплые глаза. Возможно, она была хорошо известна римлянам — диктор, манекенщица, кинозвезда или prostituta.

Мяртэн заметил только ее неестественно румяные щеки. Я с улыбкой положила ему руку на плечо.

— Я сказал что-то не то? — спросил он.

На площади Испании три молодых гитариста по старинному обычаю праздника Примаверы начали петь. Они пели, обращаясь к закрытому окну, и лишь в конце третьей серенады в окне появилась девушка. Юноши обнажили головы и отвесили ей глубокий поклон. Синьорина поблагодарила их спокойно и с достоинством, после чего сразу же исчезла из окна.

Это было не в силе современных танцплощадок. О-о! И как благодарны были им римляне за такой анахронизм.

— У них все еще только впереди, — сказала я об этой девушке и юношах.

Мяртэн оперся о балюстраду и следил за течением людской реки по площади. Он не имел привычки вдаваться в излишние подробности.

Мяртэн вообще мало говорил. Возможно, мир Мейлера и Константина был ему чужд, а возможно, ему нечего было добавить от себя. Я видела, как порой ему надоедали наши бесплодные обсуждения и остроты, без которых люди искусства не могут обойтись.

Но я была уверена, что Мяртэн успел лучше нас проникнуть в суть явлений и в своих выводах ушел дальше нас.

Гуляли на Капитолийском холме.

Уже давно наступила ночь.

Отдельные окна еще подстерегали приход Примаверы.

Два молодых волка метались за решеткой в садике.

— Что случилось с твоей матерью, Сась? — спросил Мяртэн.

— Ее нашли в пруду. Я смогла ее понять лишь много лет спустя.

Молодые волки за решеткой были низенькие, светло-серой масти. Мне хотелось подозвать их поближе.

— У тебя ничего нет — дать им? У меня тоже нет. Как жаль.

Я тихо позвала их, но волки не обратили на это ни малейшего внимания и по-прежнему продолжали свою бессмысленную беготню по протоптанной дорожке взад-вперед. У некоторых людей такая манера говорить.

Моя мать рано осталась вдовой. Ей еще не было и тридцати пяти, когда умер мой отец. Мы вместе каждое воскресенье ходили на кладбище. Но во время войны у нее вдруг появился поклонник. Я не хотела понять, что мать нуждалась в поддержке, и осуждала ее, как за ужаснейшее предательство: как могла мать любить еще кого-нибудь, кроме меня и отца.

— Мяртэн, дети в большинстве случаев жестоки по отношению к своим родителям.

— Я не был жесток, — сказал Мяртэн.

— Может быть, ты и не был.

А я была. Болела своей болью: наш ребенок умер. Мяртэн бесследно исчез. И еще этот Шнурке, который хотел лишить меня матери. Каждый раз, когда Клаус должен был прийти к нам, я видела в глазах матери радость ожидания.