Но едва я сел на скамейку и оказался среди взрослых, серьезных людей, благочестиво склонившихся над молитвенниками, в душе вновь все перевернулось: часовня и месса существовали для верующих, а не для Ленки с ее насмешками и не для меня с моими грешными мыслями. И если бы я принял причастие, то оскорбил бы не только Бога, о котором уже и думать забыл, но и этих погруженных в молитву людей. И это действительно было бы грехом.
А потом месса захватила меня: позолота, блеск, дурманящий аромат и прохлада, одетый в белое священник… Крестный ход, двенадцать изображений страстей Господних на стенах капеллы — все углубляло ощущение святости происходящего. Когда зазвонили к причастию и прихожане стали опускаться на колени, я — лицемер, грешник, — притворившись, последовал их примеру. Я шевелил губами, притворившись, что шепчу молитву, из которой не помнил ни слова. Тем временем причетники отошли от алтаря, накрыли стол для причастия белой скатертью, несколько мужчин бесшумно поднялись со скамьи. Я втянул голову поглубже в плечи. Меня уже не интересовало, как поступит Ленка. Мой выбор сделан: я причащаться не стану.
Дьявол, однако, продолжал искушать меня, я все-таки поднял глаза. Среди верующих, которые склонялись перед причастием, стояла Ленка. Спустя минуту она направилась к скамейкам, попутно поискала меня взглядом, найдя, слегка приоткрыла пухлые губы, я отчетливо разглядел у нее на языке облатку, она тотчас бесстыдно вонзила в нее зубы; ее руки по-прежнему были смиренно сложены на груди. Содрогнувшись, я отвел глаза и тут же испытал новое потрясение: Цирил, которого я до того не видел, поднимался от причастия. Губы сжаты, веки опущены — он походил на слепого, одаренного внутренним зрением.
После мессы я в полуобморочном состоянии сполз со скамьи и последовал за чинными, просветленными людьми, которые напоследок преклоняли перед алтарем колени, а потом неторопливо устремлялись к выходу.
На ступеньках меня поджидал Цирил:
— Почему ты не причащался?
Я не знал, что ответить.
— Ты был вчера на исповеди?
— Был.
— Кто же отговорил тебя от причастия? — Он схватил меня за плечи. — Говори! Тебе ничего не будет. Которая из этих коммунистических свиней запретила тебе?
Я не мог более молчать. Я передал, заикаясь, наш разговор с Ленкой, все, что произошло по дороге в церковь, у входа и во время службы. Не успел я договорить и приготовиться к наказанию, как Цирил рванулся от меня.
Большими шагами он поспешил за удалявшейся толпой и быстро догнал сестру, которая, ничего не подозревая, с благочестивым видом шла по направлению к дому, прижимая к груди молитвенник и четки. Он схватил ее сзади за волосы, рывком притянул к себе, она споткнулась и секунду спустя уже лежала на земле.
— Свинья, — прошипел он и, расставив ноги, склонился над девушкой. — Опять издевалась над невинным ребенком! До каких пор ты будешь пакостить? До каких? — И, дав волю своему гневу, он ударил ее ногой.
Сцена была такая грубая, дикая, что возвращавшиеся из церкви люди, ставшие ее свидетелями, оцепенели; но тут же каждый поспешил своей дорогой: никто не хотел ни видеть, ни слышать. Я кинулся было защищать Ленку, ведь побоев за свои злые шутки она все-таки не заслужила, но испугался: никогда прежде я не видел Цирила в таком бешенстве.
Я убрался восвояси. Конечно, Цирил по-прежнему притягивал меня, хотелось видеть его рядом, только не теперь; пройдет несколько дней, он успокоится, и я снова смогу говорить с ним обо всем на свете.
От мыслей о Цириле отвлекла ошеломляющая новость: Ладо Рожич вернулся. Первое время я никак не мог в это поверить. Оказывается, партизаны где-то в Нотраньской атаковали поезд с интернированными, среди которых находились Янез Штрус, священник Райер, Ладо… Пленников освободили и увезли в лес. Партизаны перевязали раненых, накормили спасенных и стали раздавать оружие тем, кто решил остаться в отряде. И вот Ладо дома. Я не слишком удивлялся тому, что он ушел из леса. Я просто радовался, главное — он вернулся и теперь опять целыми днями будет торчать в своем подвале или во дворе, если, конечно, не пойдет учеником на «Сатурн», куда он собирался еще до ареста. Мне он всегда казался человеком особенным, ни на кого не похожим — не только на своего брата Эди, но и на прочих зеленоямских парней. Ладо никогда не увлекался спортом. Ему, например, было явно скучно наблюдать за футболом, даже когда борьба за мяч на соседнем дворе достигала высшей точки; зато он с удовольствием спускался в подвал, продувал свою губную гармошку и наигрывал мелодии из последнего фильма — «Рамона», «Суит Харт» или «Роз Мари». Кино было его счастьем. В кинотеатры он всегда ходил один, и никто не знал, что именно его там привлекало — возможность побыть наедине с самим собой в теплом темном зале, быстрое мелькание кадров на экране или музыка, которую он потом воспроизводил на гармошке, да и он этого не знал. Ясно было одно: хотя Ладо и просиживал часами в кино, он в отличие от Ивоны и Зоры не помнил по имени ни единого актера: ни Эди Нельсона, ни Жанетт Мак Дональд, ни Эрола Флина, ни Оливье де Хадилланд. Зато он был необыкновенно чуток и внимателен к людям: однажды я попросил его одолжить мне учебник географии, хотел, вдруг увлекшись этой наукой, переписать сведения о государствах Европы и перерисовать карты, и потом он регулярно, каждую субботу, без напоминания приносил мне эту книгу. Он был немногословен, умел четко объяснить самые сложные вещи. Когда мы с ним, подменяя Эди, носили обеды их отцу, он объяснил мне, как появляются на свет дети, и сделал это так умно, что мое отношение к родителям совершенно не изменилось после этого разговора. В его рассказе не было африканских страстей, напротив, он был полон сочувствия к судьбе человека: взрослые ищут партнера потому, что им хочется иметь ребенка и они должны исполнить все, что для этого требуется.
Возможно, он был странен, погружен в себя, однако главной его особенностью было умение не обращать внимания на мнение других людей. Например, он один из всех зеленоямских парней не изменил своего отношения к Францке Тратар, когда она стала шляться с итальянцами и все поголовно осуждали ее. Встретившись случайно на улице, они всегда останавливались и болтали, как старые школьные товарищи. Как-то, примерно за месяц до ареста, он стоял у забора, и Францка, которая шла мимо, задержалась около него. Тотчас из окон соседних домов стали выглядывать люди. Конечно, никто ничего не мог услышать, зато настроение у всех было заведомо враждебное, ибо они стремились увидеть то, что хотели увидеть. Ладо и Францка наговорились от души, Францка попрощалась, не забыв, как обычно, угостить парня конфетами. «Интересно, что ты будешь делать с этими сладостями?» — высунулась из окна ехидная Штрусовка. Остальные кумушки уставились на Ладо, с нетерпением ожидая ответа. «Съем». Он взглянул на Штрусовку, развернул конфету и сунул ее в рот. Без позерства, без тени злобы: просто сделал с конфетой то, что полагается.
Словом, нет ничего удивительного, что такой человек отмахнулся, когда партизаны пытались всучить ему винтовку, собрался и пешком, через лес, дошел до первой железнодорожной станции Боровница, сел на поезд, приехал в Любляну и теперь был дома.
Несколько дней он не показывался, да и в их подвале стояла тишина, особенно с утра, когда Рожичка, устроившаяся работать на мыльный завод, уходила из дому и все окна были закрыты глухими ставнями. Я предполагал, что Ладо отдыхает, а может быть, и болен. Еще я думал, что двери квартиры заперты, чтобы не досаждали непрошеные гости — все эти Штрусовки, Райерицы и другие соседки, которым не терпелось узнать, что сталось с их сыновьями и мужьями, когда партизаны напали на поезд и потом, в лесу. Там, внизу, в темноте подвала, еще долго стояла тишина. Затем в одно прекрасное утро послышались звуки гармошки. Мелодия, которую наигрывал Ладо, не была похожа на прежние, не «Рамона», не «Суит Харт», не «Роз Мари». Это были аккорды из музыки к фильмам о Франкенштейне, звучавшие в тот момент, когда Борис Карлофф решал отдохнуть и медленно, неуклюже, как робот, направлялся по бесконечным ступенькам лестницы вверх или вниз, к своей жертве. С каждым днем музыка становилась все громче, пока наконец не превратилась в назойливый раздражитель.