С Попугайчиком теперь дружба врозь, это было ясно, и тут, как нарочно, случай свел меня с Янезом Водником.
Через неделю ночью выпал снег, ударил мороз. И, как каждое утро, когда нужно было, взяв портфель, выходить из дома, я вырвал из тетрадки чистый листок и свернул из него великолепную «сигарету». Затем, с портфелем под мышкой и с «сигаретой» в зубах, направился к трамвайной остановке на Шмартинской улице. В то утро я особенно важничал, изображая взрослого человека: пар, который я выдыхал на морозе, казался облаком настоящего дыма. Для пущей значительности я «стряхивал пепел», заглатывал чертовски холодный воздух поглубже в легкие, задерживал там, так что он порядком нагревался, а потом выпускал то через рот, то через нос.
На Товарнишкой улице мне встретился Янез. Он первым увидел меня и, разгадав мои маневры, добродушно заулыбался; я не стал бросать «сигарету» из страха показаться еще более смешным. Янез вынул из кармана портсигар.
— Бери, — сказал он, — закури хоть одну настоящую. Ведь ты уже почти мужик.
Деваться было некуда, я смущенно оборонялся и, хотя у меня и в мыслях не было идти в школу, ответил:
— С большой радостью, но боюсь, в школе унюхают.
— Давай закури, — подбадривал Янез. — А в школе первым делом отправляйся в туалет и пополощи рот. И святой не учует.
Я сунул руку в портсигар, Янез чиркнул спичкой, огонек затрепетал у меня под носом. Я затянулся, сигарета раскурилась, рот наполнил густой кисловатый и резкий дым, он обжег холодное небо. В секунду я опьянел не столько от дыма, продравшегося изо рта в носоглотку и ударившего в голову, сколько от напряжения, которое я испытывал всегда, когда пробовал что-то для себя новое. Янез внимательно следил за выражением моего лица. Я поперхнулся и закашлялся, отплевываясь. Янез перевел взгляд на мои ноги и спросил:
— Почему ты не зайдешь к нам за зимними ботинками? Отец их давно уже починил.
— Откуда я знаю, — пожал я плечами. — Мать пока не велела за ними идти. Наверное, нет денег.
— Господи, в этих башмаках нельзя ходить по снегу, — продолжал он. — Ты приходи, а я постараюсь уговорить старика, чтобы он их тебе отдал.
— Хорошо, — сказал я. — Может быть, я зайду вечером.
— А в школе сделай так, как я тебе сказал. Первым делом пополощи рот в туалете.
На том мы и расстались: я и гордился, и боялся отравиться сигаретой, хотя тут же сделал еще одну затяжку. Янез был доволен, что ввел меня в курс дела и тем оказал мне услугу. Не успел я сделать десяти-пятнадцати шагов, чтоб с заваленной снегом мостовой перебраться на расчищенный тротуар, как позади раздался выстрел, потом еще один, и в чистом утреннем воздухе запахло порохом. Я обернулся и увидел Янеза, стоящего на том же месте, в снегу, посреди дороги, он замер, как будто пробитый пулей, одеревеневшая рука тянулась ко рту.
— Ты, Франт!.. — изумленно воскликнул он.
Потом повернулся вокруг своей оси, плюхнулся на спину и затих.
В нескольких шагах от него на подметенном тротуаре с другой стороны улицы стоял Франц Безлай — на одной ноге, другой он поддерживал велосипед, а в руке сжимал пистолет.
— Я, да! — крикнул он Янезу. — Будешь знать, предательская сволочь!
Убедившись, что Янез не шевелится, Франц опустил пистолет в глубокий внутренний карман своего кожаного пальто, сел на велосипед и завертел педали…
Некоторое время я стоял как вкопанный, пальцы инстинктивно сжались в кулак, сигарета обжигала руку. Когда я наконец решился подойти, вокруг Янеза уже собралась толпа: сбежались люди с соседних улиц и из ближайших домов, они примяли снег, но никто не смел приблизиться к телу. Янез лежал на чистом белом снегу и сам как будто побелел, из уголка искривившегося рта тянулись две струйки крови, они застыли на морозе, не успев сбежать по подбородку и утонуть в снегу, глаза были большие, широко открытые, удивленные.
Вскоре на дороге показалась бронемашина с вооруженными итальянскими солдатами, и люди в испуге разбежались. Я тоже помчался домой. И тут, в подвале, за закрытыми дверями меня охватил неописуемый ужас. Отец, как обычно, отсутствовал, мать ушла на работу, в это время дня у нее уже глаза слезились от лука в кухне гостиницы Штрукля, брат помогал строителям в Шемпетерской казарме… В квартире было пусто и тихо, как в склепе. Но самое страшное — на стенах не осталось ни одной церковной гравюры, ни ангела-хранителя с распахнутыми крыльями и руками, распростертыми над двумя несчастными отроками у речного омута, который когда-то висел над моей кроватью, ни непорочного Сердца Иисуса, Иисуса Христа с разверстой грудью, излучающей милость божию, — эта картина украшала некогда комнату. Считая все это идолопоклонством, мать недавно тайком вынесла гравюры из дома. Я нашел среди хлама на ночном столике только забытую, запыленную фигурку Божьей матери. Я упал перед ней на колени и молился, молился; молился так исступленно и самозабвенно, что не замечал ни дрожи, сотрясавшей мое тело, ни клацанья непослушных челюстей, когда я безуспешно пытался выговорить слова молитвы. Я молился, просил… Я просил Марию-заступницу, единственную милосердную душу в этом огромном мире, чтобы она обратилась к доброму Богу, пусть он не посылает Янеза, даже если тот доносчик и предатель, прямо в ад, а отправит его в чистилище и там наложит на него самое строгое покаяние, только бы Янез не лежал в холодном снегу безнадежно, невозвратимо мертвый. Я так же горячо просил и за Франца, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, который так неожиданно, как бы сойдя с экрана, оказался в занесенной снегом Зеленой Яме; за этого несчастного героя, который не помнил себя, когда стрелял, и теперь сожалеет об этом, просил, чтобы Бог помог ему скрыться от итальянских броневиков и пуль, дал ему верного коня или крылья, только бы он остался в живых. Лишь одна моя просьба была услышана: Франц убежал.
На следующий день он убил и Карела Шерая. В полдень Франц появился в Песельхаузе и в этом улье с тремя галереями и тридцатью квартирами, где сам черт не разберется, безошибочно нашел квартиру Шераев, вошел, когда семья обедала, и трижды выстрелил Карелу в грудь. Карел с полным ртом упал головой в тарелку, руки безжизненно повисли под столом, теперь уж точно он не будет собирать деньги якобы для партизан и прикарманивать их. Вечером того же дня, когда совсем стемнело, к нам пришел Попугайчик — то есть не к нам, а ко мне. Как вкопанный я застыл на пороге. До сих пор мне никто еще не оказывал чести своим приходом, тем более в такой поздний час. Иногда, конечно, кто-нибудь спускался в наш подвал из-за меня, но это были соседи, которые приходили жаловаться на разбитое окно, на то, что я залез к ним в сад, они, короче говоря, приходили к матери. Но чтобы кто-нибудь зашел именно ко мне, вот так, как теперь зашел Попугайчик, да к тому же с клеткой, в которой сидела канарейка, такого еще не бывало. Буря чувств, бушевавшая во мне последние два дня, так что по ночам сжималось сердце, от неожиданности почти улеглась.
Неудивительно, что Попугайчик завопил во все горло:
— Чего уставился?
Неудивительно, что мать сразу же отозвалась с кухни:
— Что у тебя там опять?
— Господин Ленарт пришел.
— Кто?
— Попугайчик. Кажется, он принес мне канарейку.
— Так пройдите в комнату, — крикнула мать.
Мы вошли. Попугайчик, смеясь, поставил клетку с канарейкой, желтенькой, молоденькой, с чуточку слезящимися глазами, на стол.
— Я передумал, как видишь, — сказал он. — Знаешь, мне показалось, ты ушел от меня на прошлой неделе с неприятным чувством. Потом в сарае я наткнулся на эту старую клетку, деревянную, как видишь, не проволочную, ведь только деревянные хороши для канареек. Отнесу-ка ему, решил я, одну из моих птичек.
— Да, — выдохнул я и заплясал вокруг клетки, — даже не знаю, что тебе сказать!.. Что тебе сказать!..
— Скажи спасибо, дурачок! Эту канарейку я мог бы продать любителям за пятьдесят-шестьдесят лир.
Я хотел поблагодарить его, найти подходящие слова, пожать ему руку, но он уже склонился над клеткой и поманил меня пальцем: