— Думаю, Берти нельзя помочь, — сказал я, — Все это свинство проистекает от греха.
— От какого греха? — опять рассердился отец.
— Не знаю точно. Ночью я сплю, ничего не вижу и не слышу. Мать уже много раз лупила Берти среди ночи, чтобы он прекратил свои пакости, говорила, что у него отсохнут руки, если он будет продолжать так грешить.
— Ты хочешь сказать, он занимается онанизмом?
— Онанизмом, да, — кивнул я, припомнив, что слышал это слово применительно к такой ситуации. — Его кровать прямо сотрясается.
— Ему нужна подруга, — сухо заметил отец. — Ведь ему уже пятнадцать.
— Плохо то, — продолжал я, — что у него всегда на все есть готовый ответ. Какой бы проступок он ни совершил, даже если пролил молоко, тут же начинает хныкать: «Мама, это все проклятый грех, искушение, оно сильнее меня. Как только я согрешу, целый день потом хожу будто помешанный и вообще не знаю, что делаю». С одной стороны, он такой высокомерный, с другой, такой жалкий, что его невозможно выносить.
Отец улыбнулся.
Так с отцом мы еще никогда не говорили, и когда я вспомнил, что должен рассказать ему о Борисе Прелче, вдруг почувствовал себя усталым и отыскал стул. Мне нужно было перевести дух. Передохнув, я сообщил ему, кто прислал меня.
— Джесси Оуэнс?
— Плут, — ответил я. — Старый Плут.
Отец расспросил о его ране, о которой я не знал толком ничего, и сказал:
— Подожди, я узнаю, кто из сестер дежурит сегодня ночью.
Он быстро вернулся:
— Порядок, сестра Цецилия… Она вечно перебирает свои четки, зато лучше относится к нашим, чем к итальянцам. Правда, парню придется по здешнему обычаю немного помолиться… — Потом с минуту подумал и сказал: — Пусть приходит вечером, между семью и восемью, перед самым комендантским часом, когда на улицах поубавится народу. Я подожду в проходной, чтобы его не отправили в другое отделение. Остальное пусть его не волнует. Каналы еще действуют.
С Борисом мы быстро обо всем договорились. Он опять ждал меня там же, за балконной дверью, и с нетерпением схватил за руку. Он был уже одет — какой-то комбинезон и высокие ботинки, — как будто заранее знал, что операция состоится сегодня вечером.
— Ты знаком со стариком Чебохиным? — спросил он, выяснив, когда отец ждет его.
— Да, — не без обиды ответил я.
Что это он меня, зеленоямского проныру, спрашивает о таких глупостях. Кто из нас не знал старого Чебохина, железнодорожника-пенсионера, бывшего машиниста, который в сарае на Бавоковой улице держал повозки на все случаи жизни. У него была легкая — с ней могла управиться даже женщина — арба, на которую теперь, когда продукты отпускались по карточкам и покупки делались только раз в месяц, был большой спрос, была там и широкая четырехколесная телега для перевозки цемента, кирпичей и негромоздкой мебели, и ручная тачка, которую приходилось толкать перед собой, на таких в точности тачках крестьянки из соседних деревень возили на люблянский рынок молоко и капусту, короче говоря, бабья тележка — нам, подросткам, стыдно было показаться с ней на улице. Если мы, когда требовалось, еще кое-как впрягались в арбу или телегу, конечно, с большей охотой вдвоем, чем поодиночке, то тачки чурались как воплощения унижения и позора. Старик Чебохин всегда держал свои повозки наготове и одалживал их за два динара, а сейчас, в военное время, за лиру.
— Вот что, — сказал Борис, — отправляйся к Чебохину и найми у него какую-нибудь повозку. Оттащи ее на Корошчеву улицу и дожидайся меня там. Я проберусь по садам.
— Ладно, возьму телегу или арбу, — поспешно согласился я и хотел уйти.
— Подожди, — остановил меня Борис, чиркнул спичкой и зажег свечу, стоящую на краю стола, затем достал из ящика кухонный нож и провел пальцем по лезвию. — Я проберусь садами и буду в этой же одежде. Не пугайся, если увидишь на мне кровь. Бинт я развяжу и рассеку кожу около ключицы. Если нас остановят, скажем, что меня задело поленом, когда колол дрова. Понял?
Дальше все шло как по маслу. Я ждал Бориса на Корошчевой улице, у садовой ограды. Он действительно появился в окровавленной рубашке и комбинезоне, с одеялом в руках и подушкой за пазухой и растянулся на повозке. Я сунул подушку ему под голову, накрыл до подбородка, а затем — как тяжелобольного — повез по Товарнишкой и Домжалской улицам к больнице.
— Эй, — окликнул меня по дороге Борис, — мы, должно быть, комично выглядим?
— Да не знаю, — ответил я и задумался. — Я как Аннабелла. — Вспомнилось, что в одном из фильмов, где события разворачиваются в африканской пустыне, она играла медсестру, которая заботливо ухаживала за Тирроном Пауэром. Так заботливо, что в конце концов они на самом деле поженились — так, во всяком случае, рассказывала Ивона Крамар.
— Я-то, пожалуй, ни на кого не похож, — произнес Борис. — Эти разудалые киноактеры всегда выкарабкиваются сами, помощь им не нужна.
— Ну побудь Тирроном Пауэром!
— Какой же из меня Тиррон Пауэр, — сказал Борис, — если я Старый Плут.
— Что правда, то правда, — согласился я, — пожалуй, ты не можешь позволить себе стать каким-то сентиментальным арабом в тюрбане.
На этом мы распрощались. У больницы нас уже ждал отец, он указал на распахнутые настежь въездные ворота; я ввез Бориса на арбе, как на автомобиле «скорой помощи», в сад. Потом, толкая перед собой арбу, на которой подпрыгивали подушка и одеяло, отправился назад, в Зеленую Яму. На душе было пусто: связанное с Борисом опасное предприятие, захватившее меня, как приключенческий фильм, завершилось. Правда, в голове уже роились новые мысли.
Янез Водник, Карел Шерай, Попугайчик.
Эти трое стали моей очередной любовью, меня тянуло к ним: их окружала тайна. Пусть они были карьеристами. Жадинами. Доносчиками и предателями, как намекал Борис Прелч, и лучше было бы обходить их стороной, поскольку они представляли опасность для всех жителей Зеленой Ямы, а теперь, после истории с Борисом, больницей и арбой, и для меня. Но меня разбирало любопытство, неотступное, как ревность. Главное, они не походили на других. Все прочие уже разделились на два лагеря: с одной стороны — завсегдатаи Салезианского дома и Дома святого Винцента, которые неукоснительно исполняли обеты, во что-то там верили, с другой — те, кто собирался в подворотнях, готовые предпринять что-нибудь своими силами. Но все же и у тех и у других было нечто общее, они были единомышленники, соратники… Эти же трое стояли особняком, каждый жил только для себя, преследовал свои цели. Оторванные от людей, отринутые, они находились за той предельной чертой, куда меня, ребенка, стремящегося к личной свободе, всегда тянуло, но куда я даже и не надеялся ступить. Они были для меня кем-то вроде гангстеров из фильмов, которые уже давно распаляли мое воображение. Теперь при мысли о них я страдал, мне очень хотелось сблизиться с ними.
Карел Шерай, правда, жил далеко, в Песельхаузе, единственной новостройке на окраине Зеленой Ямы, из этого улья трудно было его выудить. Но старая Шерайка заглядывала к нам раза два в неделю, усаживалась у плиты и, опершись о нее локтем, весь вечер на пару с матерью прихлебывала бурду из цикория, болтала, рассуждая обо всем на свете. Что я мог узнать о Кареле со слов этой опытной и для своих лет весьма шустрой женщины? Да ничего. Я только запомнил день, когда ее младший сын, Полде, ушел в партизаны: она облокотилась на плиту и сказала: «Старший — неисправимый разгильдяй, младший — в горах… Кто бы там ни победил, пенсия-то у меня все равно будет».
А Янез Водник? Ведь он ничем особым не выделялся и редко показывался на улицах. Дважды или трижды, когда я заходил к его отцу, сапожнику, и стоял около него в одних носках, ожидая, пока он прибьет новые подковки на сбитые каблуки моих единственных ботинок, — несколько раз, когда я не хотел бы никому попадаться на глаза, Янез, спускаясь из квартиры, расположенной этажом выше, появлялся на миг в дверном проеме. Как-то он заглянул в мастерскую, вытряхнул из сигаретницы на верстаке сигарету, закурил и попросил: «Дай мне денег на билеты в кино. Я целый день корпел над книгами и совершенно обалдел».