Я с любопытством развернул листок.
— Olagumi, — удивился я. — Что это такое?
— Ни о чем не спрашивай и ничего не говори. Подай аптекарю листок и заплати.
Он ждал меня на улице около дома Вижинтинов и подставил карман пиджака, чтобы я опустил туда сдачу и коробочку, которую получил от аптекаря.
— Вот и все, — довольно хлопнул он себя по карману. — Вы со Штефаном прилежно работайте, а я ухожу, завтра вы меня уже не увидите. Прощай.
II
В начале ноября по Зеленой Яме распространилось таинственное известие, которое передавали друг другу шепотом, только на ухо, только наедине, что Борис Прелч дома; не помню, как и когда я узнал об этом. Новость, правда, была очень сомнительная. Никто не говорил, что видел его или что он вернулся, говорили просто, что Борис Прелч дома, как будто он никуда и не исчезал. Я, конечно, целыми днями теперь крутился около дома, где жили Прелчи.
Я и в парадное стучался. Было странно, что именно эти двери, которые вели на лестницу, все время закрыты; правда, отец Бориса служил кондуктором на железной дороге, он носил тяжелые меховые тулупы, работал посменно, по два дня; но дома-то он все-таки должен был появляться.
Поэтому я так упорно вертелся около их дома и стучался в двери. Спустя неделю моя настойчивость была вознаграждена: как-то под вечер мне показалось, что я увидел лицо Бориса, прильнувшее к запотевшему оконному стеклу на чердаке, и более отчетливо различимую, чем лицо, руку, которой он делал знаки, приглашая меня подняться. Я опять постучал, и впрямь на сей раз дверь, которая вела на чердачную лестницу, была открыта.
Наверху, затаившись в полумраке, меня ожидал Борис; у него за спиной — на всякий случай — была настежь распахнута балконная дверь, в проеме которой виднелись сады. Только теперь я заметил, что он в пижаме и шлепанцах, какой-то вялый, левое плечо перевязано, согнутая левая рука прижата к груди, и двигался он неуклюже.
Я опешил. Я думал, что увижу его в зимней шинели и бутсах с пистолетом в руке, перепоясанного, похожего либо на затравленного зверя, который в своей берлоге ожидает преследователей, либо на партизана в засаде, готового в любую секунду броситься на врага. Лишь потом я сообразил, что он, конечно, не может постоянно быть начеку и если хочет отдохнуть и успокоиться, приготовиться к новым подвигам, то должен иногда надевать пижаму и тапочки, чуточку расслабляться…
Словом, на нем болталась пижама, а вид был озабоченный и унылый, как у незадачливого героя, который в свое время вызывал бурю страстей и восторгов. Он всегда был несколько слабосильным, как будто отставал в развитии, и нужно было пристально вглядеться в его лицо, присмотреться к чуть желтоватой, в мелких морщинках коже, к складкам у рта и под глазами, чтобы установить его возраст. Проворством же и гибкостью он напоминал ласку. В детстве он лазил по крышам, заборам и деревьям, как обезьяна. В Зеленой Яме никогда не знали, из-за какой трубы он вдруг ухнет, как сова, и взмахнет рукой. Мы, подростки, почитали его своим героем, а у него были свои кумиры, в которых он безоглядно влюблялся. Когда он бежал в эстафете, то, как я уже говорил, он был Джесси Оуэнсом; оказавшись в футбольных воротах, тут же требовал у зрителей шлем и становился Франтишеком Планичкой или Рикардо Заморо; когда был правым защитником, то не иначе Ицо Хитрецом. Во время игры он громко комментировал каждый свой шаг: «Ицо Хитрец считает секунды, разбегается, бьет по воротам…» — и после каждого удачного маневра обращался к реальным или воображаемым зрителям: «А это вы видели? Ицо Хитрец, «Grasshoppers», Цюрих, Швейцария!» Если же в руках у него появлялась теннисная ракетка (ею служила клюшка, какой мы обычно гоняли по улицам Зеленой Ямы мячи фирмы «Батя»), он тотчас же становился Боротрой, фон Граммом или Пунчецом. В самых каверзных ситуациях требовал: «Ребята, это предоставьте мне, Шерлоку Холмсу!» Если ребята собирались что-нибудь стянуть или затевалось еще какое-то сомнительное дело, он вел себя как Джордж Рафт или Джеймс Кэгни — словом, гангстер высокого полета. Создавалось впечатление, что бы Борис ни делал, даже если был увлечен и возбужден, он как будто смотрелся в зеркало, и от этого его движения становились театральными, что ли. В действительности, похоже, он был настолько закомплексован, что с величайшим удовольствием исчез бы с лица земли, слившись с какой-нибудь значительной и преуспевающей особой. Он страдал из-за своего роста, поэтому и стремился выйти на первый план, однако его позерство не было вызывающим, скорее трогательно-беспомощным, и сверстники, несмотря ни на что, любили его. Были к нему снисходительны.
Полной противоположностью Борису был Винко Почервин. Он тоже всегда и во всем хотел принимать участие, быть первым, заводилой, но, если что-либо происходило, будь то невинная шалость или скандальное дело, он сразу же ретировался цел и невредим, довольный и счастливый, что может как бы между прочим, почти незаметно, участвовать в событии: он никогда ни во что не вмешивался настолько, чтобы потерять хоть волосок с головы. Если же что-нибудь стопорилось и нужно было подтолкнуть ход событий, он опять осторожно подбирался к самому пеклу. Короче говоря, он принадлежал к типу людей, которые, как правило, импонируют всем; правда, много времени должно пройти, прежде чем люди оценят непогрешимость его чутья, дети же просто ничего не заметят.
Винко, единственный из парней постарше, часами простаивал на футбольном поле и с интересом наблюдал, как мы гоняли мяч. Он хвалил нас и подбадривал. Именно он заметил, что наша неотложная проблема — это мяч, самый обычный, с резиновой душой и кожаным телом, ведь во всей Зеленой Яме было только три настоящих мяча. Один хранился на складе спортивного клуба «Марс» на Похлиновой улице, директор приносил его на спортивную площадку за Колинским только по вторникам и четвергам, под вечер; хозяевами двух других мячей были Сильвестр Хвале и Примож Шелиго — обоим за отличные аттестаты прислал столь драгоценные подарки святой Николай при посредничестве двух зажиточных теток. Понятно, мячи были постоянной причиной стычек и ссор: когда Сильвестра или Приможа звала домой мать, вместе с ними исчезали и мячи, нередко это происходило в самый разгар игры. Помимо прочего, и Сильвестр и Примож были маменькиными сынками, неуклюжими и изнеженными — словом, никудышные игроки, и стоило нам сформировать без них команды, обещавшие бурную игру, как тот или другой обиженно отнимал мяч. Оба сопляка, несмотря на обиды и унижения, считали себя хозяевами положения и день ото дня вели себя все более дерзко. Дошло до того, что Примож перед самым началом игры, крепко прижимая к груди мяч, показывал пальцем то на одного, то на другого мальчишку и заявлял:
— А ты не будешь играть. Сильво слышал, что ты вчера говорил обо мне.
Винко долго наблюдал все это, и вот однажды, рано утром, он появился возле нашего подвала и постучал в окно, в руках у него был новенький мяч:
— Открой!
Прямо с тротуара он бросил мяч мне и ушел. А вечером опять заглянул и спросил:
— Ну что, играли?
— Да, — ответил я. — Только в пять вечера мама послала меня по делам в город…
— И?..
— Сам понимаешь, я не мог оказаться такой же свиньей, как Сильво и Примож. Мяч я оставил Янезу.
— Вот и молодец, — похлопал меня по плечу довольный Винко. — Только всегда помни, у кого мяч. — И все-таки что-то его мучило. — А ребята вообще-то знают, чей это мяч? — спросил он, помолчав. — Ты сказал, кто его тебе принес?
— Конечно. Теперь мы все будем играть, а то «твой», «мой»…
— Только смотри, всегда помни, у кого мяч. — Он поднял в назидание палец и ушел.
К счастью, он больше ни о чем не расспрашивал. У Винко было такое качество: стоило при нем о чем-нибудь обмолвиться, он тут же цеплялся за слово и стремился вытянуть из тебя все, что его интересовало, а интересовало его, с какими, хорошими или плохими, людьми мы, подростки, общаемся. И кто хороший, а кто плохой…