Изменить стиль страницы

Бальжийпин видел возможность для всех этих стронутых с привычного места людей вновь обрести в себе человеческое, противное злу и насилию, в уединении, и говорил обитом где только мог, но чаще его не слушали, а если и слушали, то с едва приметною усмешкою или с жалостью. В его облике было такое, что не вызывало противодействия со стороны людей, даже озлобленных и постоянно преследуемых, лишь ухмылялись невесело и старались поскорее отойти. Однажды Бальжийпин стал свидетелем отвратительной сцены. По улице сибирского городка, уж не помнит названия, впереди себя, улюлюкая, толпа гнала полного, дряблого человека и молоденькую девушку. Человек был в изодранной, взмокшей от крови, почти алой рубахе, страшно, призывая на головы мучителей все мыслимые и немыслимые проклятья, ругался, старался прикрыть телом молоденькую девушку, должно быть, свою дочь, когда кто-либо из толпы норовил ударить ее палкой или железным прутом. Бальжийпин недолго медлил, сошел с тротуара, остановился посреди мощеной улицы, поднял руку.

— Люди, да что же вы, совсем потеряли голову? — сказал. — Зачем мучаете еще и ребенка?..

Тихо сказал, словно бы про себя, но толпа услышала, надвинулась, загудела протестующе, как вдруг кто-то воскликнул удивленно:

— Братцы! Да то ж блажной, свихнутый! В желтом бурятском халате бродит по городам. Ищет чего-то…

— Глаза-то, гляньте-ка, какие! Будто денно и нощно токо и умеют, что плакать!

— О господи! Иль сатана? Иль андел?..

Обступили, глядели в лицо кто со страхом, кто с недоумением, норовили дотронуться до его руки, а потом схлынули, оставив подле него молоденькую девушку. Спросил у нее, куда б хотела уйти, сказала, что к тетке, в деревню. Туда и отвел ее, а потом снова шел по земле, не то человек, не то тень его, живая тень… Росло чувство вины уже и не перед старухою только, а и перед всеми людьми земли, он словно бы мог что-то сделать для них, и не сделал, а теперь мучается… Как-то очутился в маленькой таежной деревеньке, оторванной ото всего свету, недолго жил там у древнего, с землисто-серым лицом, старца.

— От болярина Льва Николаевича, — говорил старец. — От учения его пришло в наши души просветление. Зрим в себе бога, не супротивничаем противу зла, отступаем перед ним, пробираемся все дальше и дальше на Восток. Авось да и сыщется для нас краешек земли, не замутненный злобою, а живущий в согласии с миром?

Ходил по деревеньке, прислушивался к чудному, непривычному, с северным окрасом, певучему говору, смотрел в лица людей и видел в них удивительное спокойствие и желание помочь. Случалось, спрашивали у него:

— Иль ты тот самый и есть, что бродит по земле, ищет участия в людских душах и не найдет?..

Не знал, про него ль спрашивали, про другого ль кого, и старался отвести вопрос добрым и ласковым словом. И то правилось, однажды старец сказал:

— А ты б подошел нам… Оставайся!

Он и сам попервости раздумывал: а что, если остаться?.. Чего он ищет на земле? К чему стремится?.. Но нет, затосковал скоро, пришло беспокойство, которое появилось недавно, во время скитаний по Сибири, но уже прочно завладело всем существом. Словно бы издалека услышал:

— Вот ты здесь в тиши и благодати, а где-то люди маются и не найдут себя. Помочь бы им надо…

Бальжийпин собирался сказать про свое беспокойство и нс успел… В лютую зимнюю ночь ватажка, предводительствуемая мордатым попом в черной сутане, навалилась на деревеньку, раскатала избы по бревнышку, и лишились всего бедолажные и под злые крики: «Антихристы, иродово племя, чтоб вам сгинуть во тьме!..» — ушли с малыми детьми на руках.

Вот так и живем, — устало говорил старец, бредя таежной тропою. — Нынче здесь, а завтра одному богу известно где… И не ропщем. Веруем, сыщется для нас уголок на земле…

День и ночь, потом еще день и ночь Бальжийпин шел с ними, углубляясь все дальше в тайгу, а когда остановились и сказал старец: «Здесь будем подымать избы…» — распрощался с. ними. Вышел к Амуру. Велика река, неспешно, чуя силу нездешнюю, несет волны к океану. С варначными мужиками встретился, отвели в дальнюю землянку, а там атаман, до самых ноздрей заросший русым волосом, глаза маленькие, злые…

— Рыскун?..

Бальжийпин не понял, о чем спрашивал атаман, про это и сказал. Удивился тот, поверил не сразу:

— И впрямь не рыскун? Кто же?..

Бальжийпин поведал о себе, и про боль свою, которая мучила неустанно, тоже поведал. Пуще прежнего удивился атаман, сказал:

— Всяк па земле живет наособицу, токо про себя и думает. Бог — и тот в любую пору одинок. — Помедлив, добавил: — Но мы нынче вместе, ватажкою, один не станешь промышлять злато-корень.

Бальжийпин видел это промышление, и вовсе горько сделалось: бритоголовый восточный человек валялся в ногах у атамана, скулил по-щенячьи:

— Малайки у меня… малайки… Много… Хоть корня оставляй, атаман. Пропадут малайки!

Но атаман был суров:

— Пшел!.. — и на Бальжийпина, когда тот попытался защитить человека, посмотрел зло. — Не лезь, монах, со своим уставом!

Бальжийпин ушел из ватажки, смятый, но не раздавленный людскою злобою, светилась душа, живая, скорбная. А ночью открылось дивное. Небо сияло тускло, и деревья негромко пошумливали, и какие-то птахи неугомонные свиристели в кронах. Бальжийпин шел по едва приметной тропе, а следом за ним плелся восточный человек, и все скулил, скулил…

— Ну, что же ты?.. — сказал, остановившись. — Успокойся. Теперь не вернешь.

Тут-то и открылось дивное: не вернешь, конечно, ничего из того, что было в прошлом, а все ж не поистрачено, не пораскидано по дорогам, в сердце живет, неугасимое. И худое, и доброе. Про худое и думать не хочется, а от доброго светится душа. Все, что было с ним на родной земле Прибайкалья, снова воссияло в памяти. Он поминутно видел то старуху, то Сафьяна, то Студенникова, и мысленно благодарил бога, что они были в его жизни, и делалось так радостно, что боялся за себя: а вдруг не выдержит этого чувства, о существовании которого и не догадывался?.. Он теперь часто вспоминал свою жизнь на Байкале в таежной юрте и думал, что тогда, в сущности, был одинок, но это было как раз то одиночество, которое так необходимо человеку, потому что подымает над жизнью, над всем, что бессмысленно и жестоко.

Бальжийпин пришел к мысли, что одиночество, не вынужденное, а самим человеком обретенное, как благо, есть естественное его состояние, и только напуганный суждениями общества, которое считает иначе, человек не стремится к такому состоянию, а напротив, бежит от него, как если бы бежал от чумы. Даже пребывание в страшных подвалах дацана не помешало Бальжийпину прийти к этой мысли.

— Атаман и все те, кто был с ним:, — помедлив, сказал Бальжийпин, — каждый по отдельности, наверно, неплохие люди и, если бы все зависело от чьей-то личной воли, уж точно не обидели бы тебя. Но когда вместе, что-то случается с ними, недоброе что-то, делаются не похожими на себя, зверь просыпается в них, но он не живет в ком-то отдельно, а во всех сразу, и этот зверь страшен.

Восточный человек перестал скулить, тощий и шустроногий, приблизился к Бальжийпину, долго глядел на него, сказал негромко:

— Ты другой… На земле такой мало… Я не понимай тебя и жалей… Прощай…

Бальжийпин посмотрел ему вслед, и постепенно то радостное, что, казалось бы, прочно завладело им, делалось мало ощущаемым, а спустя немного и вовсе исчезло, и прежнее беспокойство, которое шло от понимания своей вины перед людьми, едва приметно шевельнулось сначала, а скоро стало привычно большим и горьким.

Через день подошел к какому-то раскинувшемуся на десятки верст городу. Но он не сразу пошел в город, остановился на опушке леса посреди землянок: в них жили люди, и они, не спрашивая ни о чем, приняли, накормили. Они были все, и большие, и малые, землисто-серые, с длинными желтыми лицами, смотрели нелюбопытно и устало. В землянке, куда привели Бальжийпина, жил старичок, сморщенный, так что и глаз не видать, а только узенькие щелочки, бывает, что и блеснут какою-то мыслью, но тут же погаснут. Спросил у него, увидев посреди землянки слепленную из черной земли фигурку божка ли, провидца ли, снискавшего славу добрыми делами: