Изменить стиль страницы

Она и впрямь была «никакая», что-то удивительное произошло с нею, она если и не утратила себя, то на время забыла, кто она такая… и, встречаясь, с людьми, приветливо здоровалась и, если приглашали к костерку на чашку чая, охотно соглашалась, когда же видела в чьих-то глазах неприязнь, старалась скорее уйти, словно бы ничего не заметила. В этих своих скитаниях она мало-помалу теряла себя, становясь, по собственному ее разумению, «никакою», а на самом деле мягче и добрее, чем была раньше, чуткою ко всему, что происходит вокруг.

А потом она встретила на таежной троне большую черную птицу, которая скоро сделалась понятной, наверное, как раз в силу своей одинокости и отчетливо зримой неприкаянности, которая виделась в том, что птица порой бывала скучной, вялой, но вдруг становилась энергичной и подолгу кружила в небе. В разное время суток и птица была разной, лишь оставалась неизменной ее одинокость.

— Я тоже одна, — говорила Марьяна. — Но эго меня не огорчает. И ты не огорчайся.

Птица слушала и будто догадывалась, о чем говорит Марьяна. И Марьяна начала чаще рассказывать о своей жизни, куда ходила нынче и с кем встречалась… И скоро так привыкла к этому, что когда однажды не нашла птицу на всегдашнем месте, страшно удивилась, принялась искать… И нашла, только не в тот день, когда открылась пропажа, на другой… Птица, простреленная, лежала на снегу, уже и не черная, а словно 61.1 полинявшая, серая. Марьяна увидела ее и не поверила, думала: это другая птица, и все же присела на корточки и долго смотрела, а потом смахнула с нее снег, и птица снова стала черной, глядела на Марьяну круглым неживым глазом. Марьяна не выдержала и заплакала, жалея птицу. А спустя немного ее жалость словно бы раздвинулась, и Марьяна, кажется впервые за то время как ушла из горящего дома, подумала, что она нынче осталась одна, и зря она храбрится и говорит, что это ее не огорчает… Неправда! Ей бывает горько и скучно… Она подумала так и еще сильнее заплакала и уже не хотела никуда идти, возле птицы просидела до глубокой ночи, наверное, оставалась бы тут и дольше, когда б не пришла Мария и не сказала:

— Что же ты, миленькая, потерялась?.. А я жду, жду тебя, а все нету… Собралась тогда и пошла…

Взяла Марьяну под руку и повела в юрту, и та не сразу очнулась, а потом рассказала о птице, с которой сдружилась, о том, что увидела ее нынче простреленную. Смутившись, добавила:

— Что ж будет-то со всеми нами? Я раньше не думала об этом, а вот теперь боюсь. Пропадем мы… Не нужные никому во всем свете.

— Ах, миленькая, о чем ты?.. — едва ли не с обидой воскликнула Мария, — Иль мы такие уж слабые, и сразу сломаемся?.. Да нет же, нет! Терпи, миленькая, и верь!..

Пришли в юрту, долго сидели у тускло горящего очага, и теперь уже Мария рассказывала про свою жизнь, и то, что открывалось перед Марьяной, было удивительно и так не вязалось со всем, что знала о жизни, как понимала ее, что она растерялась, а потом хотела бы пожалеть Марию, но не сделала этого, почувствовала: Мария не приняла бы ее жалости, обиделась, и все с тем же напряженным вниманием продолжала слушать.

— Я поняла, — говорила Мария, — нам, бабам, одно и остается — терпеть, что б ни случилось, какие б напасти ни пали на голову. И я научилась терпеть, а потом поняла и другое: на нас, бабах, род человеческий держится, — нельзя нам подолгу пребывать в отчаянии, надо жить, хотя, по правде говоря, порою так хочется взять и бросить все и пойти куда глаза глядят…

А старики тут как тут, спрашивали с тревогой:

— Куды енто ты собралася, милушка?..

Мария улыбалась глазами одними, а лицо строгое, закаменевшее словно бы на какой-то мысли, которая все точит, точит, но попробуй узнай про эту мысль, когда и сама не поняла про нее всего. Видела: пораскидало людей после пожара, нарасшвыряло но разным местам, кто мог и кому было куда, уехали, а кому некуда ехать, ютятся нынче по таежным увалам и распадкам, маются, а все ж не падают духом, хотя есть и такие: встречалась с ними, утешала, но все без толку, потерянные среди людей, живут лишь давешним, а про то, что ожидает, не думают. Глядя на них, поняла Мария: то и ломает людей, что смотрят только назад. Когда б не поняла этого, может, и самой было бы так же худо, может, и про нее подумали бы: потерянная и уж не найдет себя…

Но нет… Случается, конечно, вдруг муторно сделается, и тогда скажет тихо:

— Сафьянушка, родненький, где же ты нынче?..

И не услышит ничего в ответ, заплачет, выйдет из юрты и долго будет стоять и смотреть в тусклое, с синими капелюшами звезд, небо и думать про Сафьяна, про судьбу его горемычную и реветь в голос. А скоро и старики выйдут из юрты, и Марьяна, начнут утешать и говорить слова добрые и мягкие, но не словам поверит, а тому, что на сердце засветится ярко. Спросит:

— А где же сынок-то?.. Спит ли?..

И в безрадостном дне Мария научилась находить отраду, бывает, что и возликует, встретив на заре ясно солнышко, забежит в юрту, разбудит сына, скажет трепетно:

— Смотри, солнышко подымается…

И в тайге порою увидит не только людские тропы, и опять возликует:

— Зайчата спроворили тропку! Знать, не все еще повыгнаты из своего дому, живут, стало быть.

В самой малости, подчас едва приметной глазу, Мария научилась находить отраду, тем и жила, и близких склоняла к тому же. Марьяне, от которой у нее нынче нс было утаек, говорила:

— А чего ты скучаешь, милая? Глянь-ка, снежок-то как поутру блестит! А небушко-то какое! Небушко-то!..

Марьяна вначале не принимала неправдашнюю, как ей казалось, радость Марии, удивлялась, откуда идет она, никому, в сущности, ненадобная, но в конце концов поняла, что это не так, и радость, пускай искусственно подогретая, не такая уж и беспризорная, а нужная, хотя не всегда и не всем… Старикам, к примеру, иль не нужная, вдруг да приметят ее в глазах у Марии, и сделаются веселыми, и про печали-заботы позабудут на время, и начнут сказывать про давешнюю жизнь, где и с легкою грустью, а где и с улыбкою, тогда и у Марьяны на сердце полегчает и тоже сноровит вспомнить что-то…

— Вот и ладно, — скажет Мария. — Жить будем. Чего ж!..

Была та радость как щит от бед и напастей: не каждая и пробьет, порою и отскочит, не совладавши…

Мария находила отраду в утешении слабых — стариков ли, Марьяны ли, — но себя утешить не умела и, сокрытая от других глаз, случалось, обливалась горькими слезами, кляня судьбу-невольницу. Но стоило появиться кому-то, сейчас же менялась и виновато терла глаза:

— Эк-ка, соринка попала!..

Быстро приноровилась к этой, прежде казавшейся чужою и неласковою, земле, а еще к людям, к их говору, и теперь сама, не замечая, а точнее, не всегда замечая, сделалась истинною сибирячкою и уж сказать умела не хуже другого, так что люди и подумать не могли, что из чужих краев. Вышел срок, отпущенный Марии на поселение, и жандармы перестали беспокоить. А может, потому и не беспокоят, что не до этого, другое накатило, не совладаешь сразу… Бушует и ярится, не сегодня, так завтра захлестнет. Людишки какие-то появились в тайге, незнамые раньше, ловкие, увертливые, в кровь собьешь ноги, а не угонишься за ними, вздымают притихшее было пламя народного гнева.

Так и жила Мария в заботах и хлопотах, в ожидании перемен ли, зорьки ли вечерней, которая выблеснется золотою чудо-рыбкою, поманит к себе и угаснет, не успевши при-несть тепла. Мария мало думала про себя, все про других… На прошлой неделе встретила мальчика и девочку и не в одежке, которая по погоде, — в рубище… коленки ободраны, руки сочатся кровью. Встретила детей на таежной тропе, стала спрашивать: откуда да куда путь держат? Мальчонка оказался пошустрее и, зыркая черными, цыгановатыми глазами, сказал:

— Батяня сгорел, а маманя померла на прошлой неделе…

Услышала, заревела в голос, пугая ребятишек. Но скоро успокоилась, привела их в юрту. С тех пор живут вместе…

От чужого горя и себе клок… Это и грело в Марии. Марьяна дивилась ее проворству и той истинно русской доброте, которую не увидишь сразу, а попробуй-ка обойтись без нее, тотчас же сделается стыло и одиноко, и не одному, всем сразу. И тайно завидовала Марии, не смогла бы стать такою же, в душе что-то, и самой не подвластное, противилось.