Изменить стиль страницы

— Больно тебе, папань?

— Теперь ничего, терпимо, — улыбается отец. — А тогда больненько было.

— А ты плакал?

— Нет, брат, не плакал. Это на войне не полагается. Да и некогда. Надо же было того контрика с коня ссадить.

— И ты ссадил?

— А ты как думал?

— Тебе бы, папанька, надо так: того казака ссадить, а меня посадить. На коня-то. Стали бы мы сражаться вместе.

— Ах ты, вояка! — хохочет отец и очень больно, совсем не так, как мамка, освобождает ему нос. — Погодь допрежь батьки в пекло лезть. Вот доведется самому повоевать — узнаешь почем фунт лиха.

— Не хочу я лиха, а хочу в войну играть. Давай с тобой.

— Нет, дружок, я на фронте досыта наигрался. Будь она трижды проклята, эта война!

— А ты, папанька, возьми да больше не воюй. Разве плохо было бы нам с тобой да с мамкой дома?

— А кто же тогда станет контру бить? Если я уйду с войны, другой уйдет — придут сюда враги и все пожгут, а людей — в угон.

— И больших, и маленьких?

— Всех под метелку.

— А куда это в угон? Далеко?

— Так, брат, далеко, что отсюда не видать! — Отец пошевеливал усами, тая усмешку.

— К казакам? У которых пики?

— Если бы к казакам, то это полбеды. Они, лампасники, хоть и немало погубили нашего брата, красноармейца, но все ж таки одумаются, угомонятся. Как-никак народ-то свой, российский. А ну как немец опять на нас попрет?

— Пусть только попробует: вот она, шашка-то!

— Э-э, да ты у меня храбрец. Ну, иди гуляй, герой грядущих битв!

Весело пошевеливая усами, отец уходит в дом и о чем-то начинает шептаться с матерью, а он пытается отыскать кого-нибудь из сверстников, чтобы показать им свою шашку. Но уже вечер, должно быть, все спать легли. Вот чудаки! Охота дрыхнуть, когда так славно можно поиграть в Буденного! Он проскакал на палочке вдоль деревни и вновь примчался к своему двору. Дома о чем-то говорили, и голос у отца был бодряще-ласковый, а мать почему-то всхлипывала и сморкалась.

«Чудная эта мамка, — подумал он. — Папанька дома, а она плачет».

— Э-эй! Даешь Варшаву! Даешь Берлин! Уж врезались мы в Крым! — восклицал он, размахивая шашкой.

Огонек в избе погас, и отец с матерью тихо и таинственно шептались.

О нем забыли, и ему это нравилось. И еще ему нравилось смотреть, как с ветлы, раскинувшей над двором и домом корявые, темно-коричневые ветви, срываются длинные узенькие листья и трепетными плотичками ныряют, плавают в густом от влажной дымки воздухе, пока не опустятся на землю, не сольются с пожухлой муравой.

В огромном стволе ветлы — дупло. Там поселились маленькие совы — сычи. Когда откуда-то из рощи, из-за дремлющего пруда бесшумно подкралась тишина, сычи тихонько вылетели из дупла и неслышно летают в мягком сумраке. И это уже вовсе не сычи, а генералы — враги Советской власти. Почему-то сычи летают тихо, низко. И он гоняется за ними со своей шашкой до тех пор, пока они не улетают за деревню. Это означает, что генералы отступили и больше не посмеют сунуться.

У крыльца торчит большой, разросшийся репей. Да это же тот самый казак, что ударил отца пикой и сделал ему больно. Ведь папанька только не признается, а небось плакал. А может, это совсем и не казак, а немец-чужеземец? Нет, немчура, шалишь, не дам я тебе угнать людей в неметчину!

Изо всех сил размахнувшись шашкой, он срубает лихому чужеземцу голову и с чувством справедливого возмездия важно шагает в избу. Укладываясь спать, он вешает над изголовьем отцовский шлем и втыкает в прохудившееся одеяло свою саблю, как в ножны.

Ровно четыре дня был он счастливейшим человеком во всей деревне. А на пятый рано-рано утром отец ушел. И шлем надел. Осталась только шашка. Но что может значить шашка, да еще деревянная, без шлема и отца? Он ревел, мать плакала, и не было в тот день в деревне человека несчастнее его.

Но настоящее несчастье пришло к ним в дом позднее. Раз как-то зимой, когда страшно выла вьюга и в стропилах недостроенного дома плакал ветер, пришел безрукий почтарь в шинели, как у отца, и молча подал матери какую-то бумагу с серпом и молотом. Мать смотрела на эту бумагу с непонятным страхом. Потом неожиданно упала на скамейку и запричитала резким голосом:

— Умильный ты мой, Арсентьюшка!..

— Не плачь, мамка: слезами горю не поможешь… — совсем по-взрослому сказал он матери, но не выдержал, заплакал сам.

Было это двадцать лет назад.

Крышка башенного люка на подбитом танке была откинута. Из люка свешивалось перегнувшееся туловище убитого танкиста. Танк стоял на краю насыпи у въезда на мост, Песок и галька вокруг него были изрыты, разорванная взрывом гусеница навалилась на какой-то камень. Он невольно присмотрелся к камню и вдруг закрыл лицо руками. То, что принял он за камень, оказалось человеком. По куцей шинелишке, растрепанным обмоткам и разбитым «боталам» узнал он Патаракина — пожилого большесемейного рязанца. Патаракин лежал ничком — ногами к мосту, руками на берег. Голову его и плечи вдавило в землю. Правая рука со скрюченными пальцами тянулась из-под гусеницы, точно шарила, искала что-то и не могла найти. Метрах в пяти от Патаракина лежал, подкорчив ноги, Коробов. И шинель, и гимнастерка на спине у Коробова казались вспоротыми и набрякли от почерневшей крови. Прижатый тяжелой плахой к пешеходной бровке, у перил полусидел «ответственный за переправу» Колокольцев с противотанковым ружьем у правого плеча. Был он по-юношески молод, но на новеньких, не обмятых еще погонах блестели звездочки, а из кожаного планшета проглядывала карта. Рот молодого командира был широко открыт, глаза смотрели, как живые. В них был упрек, предсмертная тоска и жажда мести. Казалось, что сведенные судорогой губы шепчут:

«Эх, Иван, Иван… Не мог нас защитить, так отомсти…»

— Да, да, я отомщу, — бормотал он, глотая слезы. — Только бы оружие…

Он потянул за длинный ствол ружье, но в нем заряда не было. Не оказалось и патронов, только пустые гильзы. Как быть?

И вдруг он вспомнил про свою гранату. Он выронил ее на насыпи за танком, не успев взвести. Танк стоял косо. Одна его гусеница висела над развороченным настилом, пушка была пробита бронебойной пулей, но башня надменно вскинута, и зловеще чернел на ней огромный тевтонский крест.

Медленно и осторожно он пополз навстречу танку. И вдруг ударил пулемет. От грома выстрелов дрогнул настил моста, и ему почудилось, что трупы зашевелились. Он машинально приник к кому-то из убитых, чтобы переждать, когда утихнет пулемет. Пулемет строчил сердито и встревоженно.

«Чует фашист проклятый, что несдобровать ему, — подумал он. — Только бы найти гранату…»

И вдруг он увидел ее в ямке между насыпью и мостом. До гранаты было метров пять, не больше. Всего каких-то три прыжка — и, кажется, она в руках. Но пулемет строчил, и над головой жарко свистели пули. И он полз, пластаясь по настилу. Прошла минута или две, но было такое ощущение, что он ползет навстречу пулемету уже давно-давно. К пулемету он привык, притерпелся к свисту пуль над головой. Но танк… Кто знает, что замышляют люди внутри танка? Не люди, а фашисты, враги. Казалось, что эта бронированная махина сдвинется и подомнет его, как Патаракина. Только бы хватило сил и выдержки переползти мертвое пространство. Если нервы выдержат и он не бросится навстречу пулемету, то пули не возьмут его, и тогда хозяин танка — он!

Вот он наконец подполз, схватил гранату. Она была тяжелая и холодила руку. Он держал ее крепко, все время чувствуя весомость дремлющего внутри заряда и думая о том, как лучше потратить этот единственный заряд. Вскочить и с размаху забросить гранату в люк? Нет, не годится! Если промахнешься, то уже ничем нельзя будет поправить. Надо действовать наверняка!

Он осторожно подполз сзади, перешагнул через вытянутую руку Патаракина, поставил ногу на каток, другую — на ленивец, свободной рукой ухватился за скобу и очутился на броне. Пулемет умолк. В то же время убитый танкист зашевелился и опрокинулся в глубь танка.