Изменить стиль страницы

— Рассветало! Едем! — бодро кричат проснувшиеся ребятишки и, обрывая листья и толстые рассыпчатые сережки, стягивают с березы оброти. — Домой! Домой!

Лошадям тоже хочется домой. Конюх, небось, уже постукивает мешалкой о колоду, руки его пахнут хлебом, а фартук весь пропитан жмыхом и посыпкой.

— Э-эй! — кричат хохочущие ребятишки. Он тоже кричит, тоже хохочет и даже обгоняет какого-то зазевавшегося мальчишку, но ему не весело. Ему жалко оставлять березу. Летают птицы, идут по дороге люди, течет речка, а она все стоит на сухом глинистом пригорке и качает простоволосой головой с жесткими распущенными космами.

Казалось, что одинокая береза будет стоять вечно. Но однажды в бурю ее свалило молнией. Не стало березы близ дороги у реки, но никто, казалось, не заметил этого и ничто не изменилось в мире. Только печки в Дяглях запылали жарче…

Он неосторожно пошевелился, и ствол под ним качнулся. Покрепче обхватив упругую развилку, он вдруг представил, как возникло здесь это дерево, такое же одинокое и случайное, как он сам. Наверное, откуда-то с верховьев занесло сюда подмытый паводком ствол. Обломками корней дерево внедрилось в рыхлый сырой песок, и стало жить. Корни ушли глубоко в землю, крона разветвилась, листья затрепетали, зашелестели над водой. Хватало дереву и солнца, и влаги, и простора, и оно выросло огромным и могучим. Но так и не сумело выпрямиться. Та, давняя, береза и это дерево, должно быть, осокорь, слились в одно, и было в них нечто общее с его судьбой.

Что ж, если невозможно выпрямиться, то он сгорит, как та береза!

Река в этом месте круто гнулась. Берег вдавался в нее узкой журавлиной шеей. Берегом до моста было много ближе и, пожалуй, безопаснее, потому что кругом росли кустарники и высокая трава. Но он боялся берега, и не столько потому, что его могли схватить враги, сколько оттого, что в том месте, где падали странные кометы, горел металл и, казалось, сама земля.

Мост был уже так близко, что с краю над перилами неукрощенно и угрожающе выдавался темный остов танка. Но плыть против течения становилось все труднее и труднее. Он перевалился на спину и вдруг увидел тени самолетов. Наши или вражеские? Рев моторов был протяжно-прерывистый, враждебный. Стервятники! Один снижался, как будто собирался открыть стрельбу. И он нырнул. Но едва только вынырнул, над ним повисла осветительная ракета. Под ее ослепительно-белым светом он почувствовал себя незащищенным, пойманным и уже хотел опять нырнуть. Но ракета вдруг угасла, будто лопнул мыльный пузырь. На мгновение сделалось черно в глазах, как бывает при вспышке ночной молнии, а потом он увидел резко очерченные контуры свай и пролетов и косой крестик самолета, мелькнувший сквозь пробоину в настиле. Было похоже, что стервятники заходят на бомбежку, но они пролетели дальше к лесу. Снова вспыхнула ракета, но теперь она зависла где-то много левее, за мостом. Не успела лопнуть эта, как уже повисла третья — в тылу, над затаенно притихшим лесом. В лесу загрохотало, оттуда выметнулись черные смерчи и как-то странно — сполохами — посветлело.

«Лес бомбят. Значит, это наши так работали. Эх, еще бы дали фрицам прикурить!» — подумал он, и в ту же самую минуту откуда-то со стороны, как будто с гребня острова, понеслись вдоль моста знакомые кометы. Но теперь они уже не пугали, а бодрили, радовали, и, стараясь заглушить подавлявший все другие звуки скрежет, он кричал, с трудом удерживаясь на воде:

— Так их, так! Дай им, проклятым, жару!

И в это время на мосту ударил пулемет.

«А, ты еще строчишь!» — гневно подумал он и, подтянувшись, ухватился за перекладину одной из свай. Нога нащупала сколотый торец бревна, другая — железную скобу-каргу, и он почувствовал, что вода уже внизу. Сваи были скользкие от сырости и гнили, ноги неожиданно срывались. Напрягаясь до острой боли во всех суставах, он качался над водой как маятник. Но, подавив дрожь в руках и успокоив трепещущее сердце, карабкался все выше.

В сваях свистел ветер. Чем выше, тем резче и тревожнее. В этом тревожном свисте было что-то давнее, странно знакомое. И опять он вспомнил детство, самое его начало.

…Мать повязала ему голову платком, туго обтянула мягкой полою своей шубы. Была осень, шел мелкий дождь. Под башмаками матери противно хлюпало, ему же было и тепло, и уютно, и радостно у горячей ее груди. И он то высовывался и глядел сверху на липкую истоптанную тропинку, то снова прятался в душную, пахнущую овчиной и матерью шубу и смеялся от непонятной радости.

— Ах ты, смешунчик! — улыбалась мать, казалось, не глазами, не губами, а ямочками на щеках. — Рад, что уродился? А папанька-то как был бы тебе рад!

— А где мой папанька?

— На войне воюет.

— А когда он к нам домой придет? Я хочу, чтобы он скорей пришел.

— И я хочу, — отвечает мать, блестя глазами. — Выйдем за околицу посмотрим, не идет ли наш папанька?

За деревней мать остановилась и долго молчаливо смотрела куда-то вдаль на мокрую, раскисшую дорогу, на сбегающие с горушек мутные ручьи. Лицо у нее хмурое. В глазах тоска и ожидание. Дорога длинная, кривая, вся в мутных лужах и размокших кочках. Никто по ней не ехал, никто не шел. Только две намокшие вороны с сердитым хриплым криком гонялись друг за дружкой.

Ему стало скучно. Скорей домой! Мать еще крепче обернула его полою, прижала щекой к груди и пошла быстро-быстро, уже не оглядываясь на дорогу. С поля налетел ветер. Он чуть не опрокидывал обессилевшую мать, и лицо ее все раскраснелось от напряжения. Ветер был сердитый, даже злой, и, когда он налетал из-за мокрых, растрепанных ометов, что-то тонко визжало и свистело в недостроенной избе с краю деревни. Свист этот, это протяжное визжание волновали его, тревожили.

— Что это, мам? — спросил он, пугливо ныряя в овчинное тепло и ощущая бровью, как бьется у матери на шее жилка. Она приникла к нему горячим подбородком, задумчиво ответила:

— Ветер в стропилах, сынынька.

— А почему он плачет?

— Горя нынче у всех много, потому и плачет.

— А какое оно, горе-то? Большое?

— Тяжелое… Особливо, если у кого кормилец с позиций не вернулся.

— А наш папанька вернется с них, с позиций?

— Папанька-то? Вернется. Обязательно вернется…

Мост качался. В сваях свистело все резче. А он все лез и лез. Вдруг он толкнулся головой о что-то гулкое. Было ясно, что это настил. Теперь надо выбраться на мост. Но как? Там с краев высокие перила, а он уже выбился из сил. Чуть сбоку неожиданно проглянула луна. Он понял, что там пробоина, и стал карабкаться по наклонным бревнам к ней.

В этом месте настил разворотило фугаской или миной. Криво торчала в зияющем отверстии толстая расщепленная балка с вырванными перекореженными каргами. Вот он обхватил ее руками, подтянулся. Вот закинул ногу и уперся подбородком об острый, весь в занозах край. Вот начал медленно и осторожно переваливаться. Вот повис боком. И в то самое мгновение, пока висел боком, одним глазом он неожиданно увидел небо, другим — реку. Луна и звезды были как будто совсем близко, а темная река едва проглядывалась и казалась недосягаемо далекой, глубокой и враждебной.

Он поскорее перевалился на зыбкие, расщепленные плахи, отполз от края и минуты две дышал, не двигаясь и не шевелясь. Потом поднял голову, осмотрелся и увидел неподвижный танк с надменно растопыренным крестом на башне. И опять он вспомнил детство.

…Он сидит на коленях у отца. На отце серая шинель. Она мохнатая, колючая на ощупь, но к ней так приятно прижиматься. От нее пахнет отцом, порохом, недавними боями. Суконный отцовский шлем с острой макушкой и красной звездой у него на голове. Шлем очень велик ему. Так и ерзает тульей по волосам, так и съезжает на глаза. Но что может значить это маленькое неудобство, если он теперь как настоящий конармеец? Отец мастерит ему из дощечки шашку и напевает про конную Буденного. Наконец шашка готова. Он берет ее из рук отца, осматривает и уже не выпускает.

— Ну, брат, теперь ты настоящий рубака, — весело улыбается отец, и светлые усы его задорно шевелятся. На голове у отца — повязка. Под повязкой — рана. Это его казак пикой зацепил.