Нет, Лариса не говорила с ней об этом, мало того, она, видимо, думала то же, что и мать. Разве я мог жить на их счет!
Зал был полон, тем не менее концерт обошелся очень дорого, едва возместили расходы. Я понял, что таким способом не смогу прокормить семью. Тем более не смогу снять квартиру и отселиться от тещи, купить мебель и все необходимое, от чашки до детской кроватки и прочих вещей. Зачем нам, как в Саратове, пять комнат, нам довольно было бы и трех, говорила Лариса. Ей очень хотелось жить отдельно.
Я предпринял еще одну попытку как-то устроиться в Праге. Все двери для меня были закрыты. Поговаривали, что я большевик.
То же самое произошло, когда я через несколько лет приехал в Белград. Белоэмигранты создали мне славу советского шпиона. Для них, выступавших в роли главных носителей музыкальной культуры, я был конкурентом. Они пользовались мощным покровительством королевской семьи. Позднее многие русские стали моими друзьями. Они были счастливы встретить человека, который мог им рассказать что-то новое об их родине, так как мой запас знаний для них казался неисчерпаемым, ведь сколько событий произошло до 1921 года! Я часто задумывался — те или эти, Надя или Женя, Гельсингфорс или Белград, Саратов или Прага, нигде моя жизнь не протекала без русских.
Да, Лариса несомненно все еще испытывала ревность к моим поездкам, особенно в Англию и Францию, где я работал несколько месяцев с двумя выпускницами Шевчика, скрипачками, готовя их к публичным выступлениям, аккомпанировал им, вместе мы исполняли сонаты. Критики обо мне всегда положительно отзывались. Лариса утверждала, что обе были влюблены в меня. Одна, правда, была прелестна, озорная моя, нежная англичанка, единственная дочь богатого торговца, избалованная до безумия, добродушная и наивная, как дитя. Когда она что-нибудь покупала, то протягивала продавцу руку с деньгами, чтобы он сам взял столько, сколько надо, не утруждая себя низменным подсчетом; другая — некрасивая француженка, остроумная, с неиссякаемой энергией; первая погибла в автомобильной катастрофе, вторая основала весьма хорошую школу на юге Франции. От первой я получил в Саратове письмо, в котором она писала, что ее отец рассчитывал, что мы с ней поженимся, хотя ничего подобного мне и в голову не приходило — мне было тогда семнадцать лет. В Англию я ездил сразу после Гельсингфорса. Лариса, по-видимому, не верила в самостоятельность моего таланта. Англия, Франция — поприще любовных успехов. Финляндия, Берлин, Россия — дело Михала. Или, может быть, я ошибаюсь? Ларисы нет, нет никого, кто бы мог ответить на вопросы, о которых в нашей совместной жизни мы никогда не заговаривали.
Прошло много времени после моего возвращения, прежде чем мы начали жить как муж и жена. Она уверовала в то, что ребенок Михала — мой ребенок, жена Михала — моя жена. Ибо для чего надо было Жене бросать родину, мать, для чего ехать неизвестно куда без средств к существованию, не зная языка, не имея профессии? Нет, практичной Ларисе не дано было понять Женю. И меня — тоже.
Может быть, она не верила и в Копенгаген, в то, что я день за днем ходил встречать берлинский поезд. Может быть, она вообще мне не верила, молчаливо обвиняя в семилетнем перерыве, сделавшем свое дело. Анна выросла без меня. А как жила она? Я никогда ее об этом не спрашивал. Может быть, она упрекала меня в том, что я не смог избавить ее от мук несчастных романов, которые ей пришлось пережить. Я не хотел слушать сплетен, о которых шептались в городе. Ни один маленький город без них не обходится. Я не любопытен. Я говорил ей, что разыскивал ее через международный Красный Крест, что всего один раз получил от нее открытку: «Все здоровы». Но это было еще до революции. Потом все связи были прерваны.
После смерти Михала мне часто снился один и тот же сон. Земной шар рассечен надвое, и обе половины удаляются друг от друга. На одной, как на мяче, неуверенно балансирует Лариса, взмахивая руками, чтобы удержаться на покатой поверхности, мне казалось, она вот-вот поскользнется и сорвется куда-то в бездну. А на другой половине стою я, беспомощный, крохотный, меньше муравья, прилепился к земле, к половине земли, летящей во мраке в противоположном направлении от той половины, на которой довольно грациозно, будто в каком-то безумном балете, балансирует испуганная Лариса.
В моем сознании она навеки была связана с запахом земляники. Земляники наших лесов, по которым мы часами бродили, когда вынашивалось ее «да». А потом, во время моих летних приездов в Старый Град, когда мы наслаждались отдыхом и все нам казалось возвышенным: и небо, и необозримая густая зелень лесов, и запах земляники. Лариса и в России варила варенье из земляники, да еще в таком количестве, что нам хватало на всю зиму. Таков был неписаный закон.
Ее «да» было для меня мгновением счастья и полной победы. Я не верил, что она остановит свой выбор на мне. В душе я подозревал, что она все еще любит Михала. Да и тень художника, который исчез где-то за границей, витала надо мной. Ее осаждали молодые люди со всего города. А мы только переписывались. После Гельсингфорса я работал в Праге, ездил со своими скрипачками, год провел у Анзорге в Берлине, куда меня послал Михал. Письма Ларисы следовали за мной по свету. Она писала спокойным округленным почерком, не выражавшим ни малейшего волнения. Любовь, а тем более страсть никогда не проникали в ее письма. Это было только знакомство, обыкновенное человеческое знакомство, которое нелегко поддавалось расшифровке. Но, может быть, я всегда несправедливо судил о Ларисе.
Она была красива, и я хотел, чтобы она стала моей женой.
Как долго она была с Михалом?
Спрашивал ли я ее когда-нибудь об этом?
Говорил ли ей о своей верности?
Говорил ли о своем понимании брака?
Так почему же мне постоянно казалось, что она в чем-то серьезно меня упрекает?
8
Может быть, Лариса упрекала меня в том, что я никогда не воевал, что никогда не вставал ни под чьи знамена? (Случайно ли наша Анна так обожает военные парады?) Легко ли найти знамя, которое хотелось бы нести перед батальоном, идущим в атаку? У меня были другие заботы: уже в одиннадцатом году Михал начал прибаливать.
Доктор Златоверов, саратовский друг и поклонник Михала, пришел однажды вечером специально для того, чтобы предупредить меня, что Михал плохо выглядит, что он наверняка болен. Я удивился, решив, что он преувеличивает опасность. По собственной инициативе он созвал консилиум. Михала подвергли основательному осмотру и обнаружили у него больные легкие, требовавшие немедленного лечения. Ему было предписано покинуть Саратов и ехать в санаторий для легочных больных. Златоверов написал в Давос, запросил условия, договорился, что консерватория оплатит лечение в течение года. Михал уехал. По пути завернул в Старый Град повидаться с матерью, а потом отправился в Давос. Златоверов уверял, что ничего трагического в его состоянии нет. Не могу забыть грустного Михала, махавшего нам рукой из окна поезда, отходящего от платформы Саратовского вокзала. Из Давоса он присылал спокойные письма, описывал часы полного отдыха, беседы с другими больными, жесткий лечебный режим, здоровый горный воздух. Письма его поднимали мое настроение, возвращали веру в жизнь после этого тяжелого удара.
Учебный год в консерватории я закончил без него и почувствовал какую-то необъяснимую неприязнь кое-кого из коллег, которая при Михале была просто немыслима. Как только он уехал, меня стали резко критиковать. И как исполнителя, и как педагога. Я чувствовал себя одиноким и подавленным.
Наконец наступило лето. Мы снова поехали в Старый Град.
Михал тоже приехал. Выглядел он прекрасно.
Но как только он начал играть, у него стала подниматься температура. Пусть репетирует, организм должен снова привыкнуть к нагрузке, говорил наш сосед, домашний врач К. Михал занимался мало и осторожно. Я видел, что он боится. Страх Михала меня сразил. Ему надо было возвращаться в Давос. Но Давос стоил так дорого, что нам было платить не под силу, а о том, чтобы консерватория оплатила еще один год лечения, не могло быть и речи.