— Вид у нее какой-то болезненный, — сказал я.
— Бледненькая. Думаю, что это от плохого питания во время войны. Лариса работала в госпитале. Лавка приносила не бог весть какие доходы. И мне помочь было нечем, — добавил он извиняющимся тоном.
— А мои? Отец? Мать?
Он махнул рукой.
— Лариса, — начал было Галек, но осекся. Усмехнулся и сказал: — Кто в бабьих делах разберется?
— Но сейчас я вынужден жить на их доходы, понимаешь?
— Подготовь концерт, — сказал он. — Потребуй у отца свою часть дома.
— Я не успел тебе рассказать. Отец встретил меня на вокзале, как чужого, привез к родне моей жены, сообщил о смерти матери. И тетки. Я стал говорить о смерти Михала. Он и слушать не стал. Ссадил нас с извозчика, не потрудился даже подождать, пока Лариса откроет дверь. Но я все-таки побежал к нему еще вчера, поздно вечером, чтобы обо всем расспросить. Лариса сказала, что отец взял к себе в дом какую-то потаскуху, уговаривала не ходить. Но я все-таки пошел, и знаешь, что было? Видно, он так и думал, что я стану требовать денег, дом, тот самый ненавистный ему дом, ты-то ведь знаешь, как он его проклинал, этот дом, считал, что мы обманули его, поработили, помнишь?
— Для организации концерта нужны деньги. Вот почему я говорю об этом, — сказал Галек. — И ты должен это сделать. Я зайду к вам, переговорю с Ларисой. Поищу адвоката…
— Только не это, — прервал я его, — у меня и без того хватает неприятностей.
Передо мной словно воочию захлопнулись двери в мрачный лабиринт, через который я должен был бы пробиваться, скрепя сердце, отбросив стыд и робость. Галек понял, с кем имеет дело. Он еще раз убедился в том, что я не Михал.
Я почувствовал бесконечную усталость.
— Послушай, — с мольбой сказал я, — не могу я с ним воевать. У меня ноги подгибаются от усталости. Боже! Я пережил голод, смерть Михала… Чего я только не пережил…
— Что же ты будешь делать с ними, с этим ребенком и с ней?
— Я приведу их к тебе, можно? И мою дочь, всех, прямо завтра.
— А Ларису?
— Не знаю, — сказал я и опустил глаза, — не знаю, у нее тут, наверное, был кто-то. Впрочем… семь лет…
— Ну, а ребенок этот твой? — спросил он, пронизывая меня сверху вниз сверлящими глазами, так что я принужден был поднять голову и встретиться с его взглядом.
— Мог бы быть и моим, — ответил я упрямо.
И вспомнилось мне прекрасное лето пожаров, утки и гуси, бултыхающиеся в пруду, хлеб, ее руки, объятия. Я мог бы ему сказать: один-единственный раз, клянусь, и то после его смерти, ребенок не мог быть моим, но он мой, потому что я часть Михала, поэтому я и привез их, и зачем вообще об этом спрашивать, какое это имеет значение…
— Я всю жизнь ревновал ее к твоему отцу, — хмурясь, сказал он.
— Мы знали, — ответил я, а он гордо усмехнулся.
Мне захотелось уйти отсюда, казалось, мы оскорбляем образ покойной матери, которую в моих глазах окружал неведомый, но сверкающий и неуничтожимый ореол. Но тут же в голову пришла мысль о том, что все мои друзья далеко, за тысячи километров отсюда, что они не знают языка, на котором мы сейчас разговариваем, что здесь, в Старом Граде, мне не к кому пойти, даже к родному отцу не пойдешь, потому что он выгнал меня из дому. Сначала об этом не хотелось говорить даже Галеку, самому близкому мне человеку, но иного друга у меня здесь нет и, наверное, не будет…
— К чему скрывать. Ужасно, но вчера я навсегда порвал с отцом.
— Судись. Вы дом построили. Дом твой. Весь город его осуждает за то, что он привел эту женщину. Она служила кельнершей в кафе у моста, молодая, ты ее не знаешь. Едва ли не твоих лет.
— Ты не понимаешь меня. Ты никогда его не любил, и он тебя тоже. Он тебе безразличен. Может, ты и прав, но я не могу идти против него. Ноги моей больше не будет в его доме. Я думал было скрыть это от города.
— Тебе бы это не удалось. Город только и ждал, когда вы вернетесь… Но ты, я вижу, не Михал! Тот бы взял ее за шиворот и — вон! Так бы припустила, что только пятки сверкали бы. И у тебя была бы квартира, дом, половину мог бы продать, чтобы иметь…
— Да, на концерт нужны деньги, — размышлял я вслух.
Галек был главной пружиной моих действий. Он одолжил мне денег, не знаю, где он их добыл, я арендовал зал и дал свой первый послевоенный концерт на родине.
Никаких статей и отзывов, нужных для рекламы, у меня не было, в том числе и похвальной рецензии Зденека Неедлы на концерт в Рудольфинуме и Праге перед отъездом в Саратов. Сейчас она бы пришлась как нельзя кстати, в новой республике Неедлы имел очень большое влияние. Отзывов русской музыкальной критики у меня тоже не сохранилось. Никогда я этому не придавал значения. Впервые я понял их необходимость, когда вернулся домой. Нужно было доказывать, кто я и что. В жизни не думал, что окажусь в подобной ситуации. Требовалось показывать вырезки из газет, благодарности, дипломы. У меня же не было даже документов о работе в русской консерватории.
Когда было думать об этом? Не только из-за войны и революции. Не только из-за того, что люди перестали думать о себе и подчинились общей судьбе. Я просто не мог предвидеть, что это мне когда-нибудь пригодится.
До самого четырнадцатого года я приезжал из России в Чехию в трехмесячный отпуск на лето, меня всегда принимали с распростертыми объятиями, как музыкант я подавал серьезные надежды, и мы с Михалом были всеобщими любимцами.
Спустя неделю после возвращения, не в силах побороть нетерпение, несмотря на усталость, я поехал в Прагу, но там для меня больше уже ничего не было, музыкальные школы укомплектованы, все круги общества сформированы и закрыты для посторонних, каждая политическая партия имела своих людей в организациях и учреждениях. Журналист «Политики» предложил мне выступить с заявлением против большевиков.
Я сказал:
— Как же так? Ведь я с ними жил, а уехал из их страны официально, по взаимному согласию. Меня не вынуждали уезжать, я сам хотел возвратиться к своей семье. Мать уже не застал в живых, а брат мой умер там от туберкулеза.
— Знаменитый Михал Непомуцкий? Жертва большевиков? Умер от голода? Из-за них?
С заявлением ничего не вышло. Я объяснил ему, что я не эмигрант и ничего общего с чехословацкими легионерами не имею. Журналист попрощался со мной холодно. Чехословацкие легионеры рассказывали всякие небылицы о зверствах большевиков. Но сами они, поговаривают, привезли из России награбленное золото и основали свой легионерский банк в Праге. Лариса тоже утверждала, что большевики едят маленьких детей.
Симпатии многих были на стороне русских белоэмигрантов. Рассказывали об их трагической судьбе. Я не испытывал ненависти к русским эмигрантам, ведь многие семьи моих учеников тоже уехали за границу. Каких только причин для этого не было! Но я не хотел иметь с ними никаких дел. Я слишком долго жил с коммунистами, с семнадцатого по двадцать первый год. Нас связывало немало общих испытаний.
В Старом Граде мне предложили вступить в аграрную партию. Лариса объясняла, что это устроили ее друзья, имеющие влияние в городе и хорошие связи в Праге, что помогло бы решить многие проблемы.
Я отказался. Лариса плакала. Я сказал:
— Политикой я никогда не интересовался.
— Что поделаешь, раз такое сейчас время, — уговаривала она меня.
Мы не поняли друг друга.
Я продолжал есть хлеб матери Ларисы, вместе с Ларисой, с дочкой, с сестрой Ларисы и ее женихом, рассчитывавшим, что старуха откроет ему мастерскую — он был электромехаником.
Я начал готовить сольный концерт.
Мать Ларисы сказала мне:
— Почему ты не учишь детей? Сейчас родители для детей готовы на все. Пианино в каждом доме завели.
Лариса могла бы ей, конечно, объяснить, что я вернулся не для того, чтобы давать уроки детям. Я не занимался этим, даже когда мне было шестнадцать лет. В самом деле, горько становилось у меня на душе при одном воспоминании, как в шестнадцатилетнем возрасте я ездил в Англию и Францию, а во время летних каникул работал с самыми талантливыми студентками Пражской консерватории.