Йован и Мария покорили Анну с первого дня знакомства. Навещали ее в интернате. Предложили ей комнату в своем доме, на мансарде. Анна под руководством Марии с ее декораторским талантом оборудовала мансарду, купила даже кое-какую мебель, полку для книг, старый шкаф, — все это очень дешево нашла Мария на улице Короля Александра (ныне Бульвар революции). На рынке купили большой кусок зеленого сукна, покрывший весь пол. Глиняные вазы, цветы, оконная рама, выкрашенная зеленой краской в тон импровизированного ковра, — словом, комната получилась очаровательной.
Я не хотел разговаривать с Анной о Йоване, боялся воспламенить ее чувства. Мария раздражала меня своим нерастраченным материнством; она покупала Анне платья, разрешала ей носить свои дорогие кофточки, стала приучать ее к тайнам косметики, придумала для нее новую прическу.
Я был крайне удивлен, когда они взяли Анну с собой в Копенгаген. Она еще ребенок, думал я, ну да ладно, школу успеет окончить. Зато выучит иностранные языки, увидит мир, а для нее это лучшая школа. Анне хотелось поехать, очень хотелось. Школу она всегда ненавидела. Всю свою жизнь я проработал в школе, но так и не сумел найти такую школу, которая была бы по душе Анне.
Когда я пишу эти строки? Много воды утекло. Ныне научились делать искусственные цветы с таким совершенством, что, глядя на живые цветы, удивленно восклицают: прекрасно, как искусственные! Уже воспроизводят мельчайшие детали, вплоть до едва приметной пыльцы на лепестках, которую можно почувствовать на ощупь. А в Индии, прочел я недавно, мать переломала ноги новорожденному ребенку, дабы обеспечить ему успешную карьеру нищего. В Техасе, как сообщалось в иллюстрированном цветными фотографиями репортаже, опубликованном в одном журнале, десять преступников, общий срок заключения которых равен шестистам пятидесяти годам, ставят свою жизнь на карту перед переполненной ареной — они должны изловчиться и снять двадцатидолларовую бумажку, наколотую на рог разъяренного быка, — новая коррида, жизнь или смерть за двадцать долларов, за газетную славу, за вопли публики! Из Белграда в Варшаву я летел сорок пять минут. Там проходил фортепьянный конкурс имени Шопена. Превосходные пианисты, узкие специалисты, не захотели даже пойти в картинную галерею. Чтобы не деконцентрироваться! Мой сосед со второго этажа, лишь только хлопает входная дверь, вскакивает, вытягивает старческие кости, руки по швам, а все домашние кричат, что он их позорит. В Америке ведутся интенсивные эксперименты с роботами. Одна служанка-робот, уронив ложку на пол, сказала: «Извините, я испачкала руки». Зато в Индонезии слуги подают кушанья ползком на коленях. Меховые шапки в Европе напоминают женские волосы, а прически женщин — меховые шапки. Непрерывно меняют парики, бывает, встретишься с женщиной днем, она — рыжая, а вечером — черная.
Мальчишки ходят с длинными распущенными волосами.
17
С годами люди все больше отдалялись от него. И он отдалялся от людей. Он долго не осознавал этого, но, заметив, понял, что этот процесс развивается по странной системе: вначале шаг за шагом, затем прыжок за прыжком и дальше все быстрее и быстрее. Пустота вокруг него с каждым годом становилась все шире. С наступлением зрелых лет росли пояса удаленности, на манер космических, наконец ему стало казаться, что окружающее его пространство настолько пусто, что людей в нем уже трудно обнаружить.
Да и как же иначе, думал Ян, если даже с десятого этажа движения людей на улице выглядят бессмысленно одинаковыми, с шестидесятого люди похожи на насекомых, а из реактивного самолета их и вовсе не увидишь.
Он не чувствовал потребности приблизить их с помощью внутреннего бинокля.
18
Сегодня вечером я сидел за роялем, руки мои свисали безвольно, как сломанные ветви, и раскачивались, следуя движениям тела и головы.
Хотя я давно уже не играю, я все еще с легкостью воспроизвожу музыку внутри себя и слышу ее, то тихую, неотвратимую, то неудержимым потоком заливающую комнату. Болезнь сковала мои пальцы, мне трудно поднять руки над клавиатурой. Но чувство легкости и присутствие музыки всегда со мной. Я вздрогнул, когда позвонили в дверь, сам себя застал в этой смешной пантомиме, безмолвной для всего мира, но для меня наполненной музыкой. Если бы кто-нибудь посмотрел на меня со стороны, он решил бы, что я сошел с ума.
А мне вспомнилась последняя встреча с Николаем Орловым, его Шопен, которого я слышал в последний раз. После Белграда он уехал в Венецию, потом дал еще несколько концертов во французской провинции. И вскоре после этого умер от воспаления легких в Шотландии.
Я сидел в первом ряду вместе с его импресарио и другом, мы, словно заговорщики, понимали друг друга с полуслова. Ведь я так был привязан к Орлову! В общей сложности я провел с ним время, которое измеряется часами и минутами, а не месяцами и днями. Но мое дружеское участие, понимание и желание успеха Николаю были ничуть не меньше, чем у рослого шотландца Эдгара. Он сопровождал Орлова несколько лет, берег его, как зеницу ока, и любил всей душой.
В тот вечер в Белграде Орлов показался мне ниже, чем обычно, или таким его делал огромный зал и строгий черный стул, на котором он сидел перед фортепьяно. Исполняя программу, он все время что-то невнятно бормотал себе под нос или вдруг начинал напевать сквозь сжатые губы мелодию, потом слышались непонятные звуки, которые словно прорывались сквозь кожу, все тело его, казалось, стонало, а когда под его руками фортепьяно обрушило в зал фортиссимо, явственно послышался сдавленный вопль. В то же мгновение, потеряв контроль над собой, Эдгар судорожно схватил меня за колено, а моя ладонь опустилась на его руку. Мы замерли в этой позе, потом его пальцы постепенно разжались, а лицо Орлова покрылось крупными каплями пота.
Раздался взрыв аплодисментов. Я думаю, его бормотание и крики донеслись только до первого ряда, может быть, только до нас с Эдгаром, терзаемых страхом за него, отчего наш слух и был напряжен до предела.
Бесспорно, он еще раз загипнотизировал своим Шопеном публику, которая затем и пришла на концерт, чтобы отдаться музыке, покориться ей. Цель была достигнута.
Вот и сегодня вечером меня захлестнули звуки Полонеза ля-бемоль мажор, и я ощутил в себе шопеновское воодушевление. Но что это за воодушевление, какова его основа, в который уж раз спрашивал я сам себя. Это воодушевление доводило Орлова до безумия, настолько, что он не мог сдержать страшный вопль, чтобы передать его нам, чтобы и нас силой увлечь в то состояние воодушевления, которое не нуждается ни в каком другом основании, кроме себя самого, и от которого наворачиваются на глаза слезы.
Но только не ценой самоуничтожения. Нельзя было так втягивать свои и без того узкие плечи, выглядеть таким маленьким и щуплым на сцепе.
Капли пота, словно потоки слез, струились по его щекам. Орлов знал, как и я, цену такого экстаза. Знал лучше, чем я.
Я никогда не был поклонником Шопена. Ирония, которой Шопен завершает Сонату си-бемоль минор, обрушивая ее на публику и делая всех скорбящих свидетелями яростного топота тяжелых коней, жаждущих после траурного марша скорее оказаться у полных яслей в конюшне. Эти кони всегда были откормлены и полны жизни, как, впрочем, полны жизни любые похороны. Цветы, запахи, хоры, речи, амбиции и суетность всегда на первом плане, впереди опечаленных и поверженных. Эта ирония поглотила Орлова целиком вместе с его фраком. В зале остались только огромный «Бехштейн» и тысяча голов.
Когда-то я мог по-настоящему, а сейчас лишь мысленно сыграть Шопена, мне близки сдержанность Шопена и его страстность, ведь и то и другое в нем есть; я могу вместе с ним с юношеской искренностью стыдиться каких-то душевных порывов.