— Если бы можно было уснуть и больше никогда не просыпаться.
Я с ужасом посмотрел на него, он по-детски рассмеялся, как бы недоумевая: что поделаешь? Потрясенный, я не нашел, что ответить, и он ушел.
Сразу же после нашей первой и единственной генеральной репетиции еще в Опатии я долго размышлял над тем, какую же музыку я понесу теперь по свету. Тон его скрипки был теплый, но без того живого огня, что неодолимо покоряет человеческий слух, который можно сравнить лишь с человеческим голосом исключительной чистоты — сопрано или великолепным тенором. Урбан искал идеальный скрипичный тон, чудесный звук грез магического свойства, когда кажется, что птица выпорхнула из вашей груди; он словно слышал его где-то внутри себя, напрягал слух, чтобы обнаружить его в комнате, в зале, в саду, всюду. Все время, пока мы совершали турне, он затягивал струны на скрипке сильнее, чем требовалось, и перед самым концертом разыгрывался в течение часа в комнате за сценой, извлекая из инструмента резкие, вызывающие, неприятные звуки. Мне было стыдно; опасаясь, как бы их кто-нибудь не услышал, я тихо выходил в коридор, чтобы убедиться, нет ли кого-нибудь поблизости. Он извлекал звуки, которым ни в коем случае не было места в предстоящем концертном выступлении. Рвал, насиловал струны, а я чувствовал себя соучастником этой грязной работы. Я никогда его не спрашивал, зачем он это делает. Я вообще ни о чем никогда его не спрашивал, как, впрочем, и он меня. Но дело было не только в тоне его скрипки. В некоторые номера его программы вкрались ошибки, которые он не исправлял. Даже не пытался их исправлять, пренебрегал ими, словно не замечал. Подавляющая часть публики обычно и не догадывается об этих упущениях, а его почитатели, ослепленные именем и внешней самоуверенностью, — держался он всегда так, словно родился на сцене, — вообще не понимали, что Доминик делает. Ему по-прежнему было подвластно все, его левая рука в особенности двигалась с птичьей легкостью и совершенством, интонационный строй его игры был безукоризненным. Но жил он в основном прошлым капиталом, своей старой славой. Я понял это в первые же месяцы работы с ним и примирился. Без всяких иллюзий вошел я в компанию Доминика и таким образом оказался в положении белой вороны среди окружавших его льстецов.
После Вены мы поехали во Францию. Там мое уважение к Урбану возросло. Всюду билеты на концерты были распроданы. Восторги французов меня озадачили. Я знал их вежливое равнодушие ко всему нефранцузскому. Один парижский профессор понятия не имел, где находится Прага. Путал ее с Пештом. У них, думал я, есть Атлантика, Средиземное море, лучшие в мире виноградники, самые высокие в Европе горы, леса, старая готика, литература, какая мало у кого есть, живопись на все вкусы — старая и современная, где им принадлежит первое слово, нет, французы, справедливо влюбленные в свою прекрасную страну, могут позволить себе вежливое равнодушие. Поэтому они и удивили меня своим приемом Доминика. Кроме Парижа, лишь в Страсбурге, Лионе, Бордо и Марселе музыка серьезно культивировалась и имела богатые традиции. В других же местах я сталкивался с глубокой музыкальной провинцией, в которой успех Урбана еще ни о чем не говорил. Не только в Париже, Лионе, Бордо, но и во всех городах и городишках у Урбана была своя публика. Это был триумфальный поход через Францию.
В Праге мы исполняли Крейцерову сонату. Импресарио Урбана был против. Мне пришлось напомнить ему контракт, который предусматривал мое участие не только как аккомпаниатора, но и как равноправного пианиста при исполнении сонат. Знаю, что соната прошла блестяще. Никогда больше я не играл Крейцерову сонату. Вообще сонат никогда больше не играл.
Варшава. Лодзь. Брно. Берлин. Успех в Берлине был подобен успеху во Франции. Я был в гостях у Анзорге. Собралась вся семья. Расспрашивали о Советском Союзе, о революции, гражданской войне. Меня удивило отсутствие ненависти и презрения. В кругах, в которых я вращался до сих пор, обычно встречалось более или менее враждебное отношение к русской революции.
Лейпциг, город Баха, который, правда, при жизни не признавал Баха, но искупил свою вину искренним культом его творений с начала девятнадцатого века и до наших дней, город великолепных музыкальных традиций, прославленной консерватории, великих имен — Шуман, Мендельсон, Клара Вик, город музыкальных издателей, какими были Петерс, Брейткопф и Хертель, город знаменитых роялей «Блютнер»… и так далее. Музыкальная Мекка.
Гамбург, место рождения Брамса, друга Антонина Дворжака, неисчерпаемое богатство музыкальной фантазии которого нашло отзвук во многих произведениях Брамса. Лаба, река моего детства. Зал огромный. Успех средний.
Из Гамбурга снова едем во Францию. В Дижоне Урбан отменил концерт. Не было настроения играть. Первый раз он поступил так в Триесте. Тогда мы, как нерадивые школьники, удрали в горы и просидели в лесу целый день. В Дижоне он закрылся в комнате и не выходил двадцать четыре часа. Марсель. В зале было недостаточно тепло. Урбан протестовал, утверждая, что у него мерзнут руки, что он не может играть. Сотрудник марсельского концертного агентства обрушил на нас лавину слов. Но Урбан был неумолим. Мы тайком выбрались из концертного помещения через двор, чтобы нас не приметил кто-нибудь из публики. Но сотрудник агентства был в ярости. Он подал на Урбана в суд, и от каждого концерта на Ривьере на основании судебного решения из гонорара Урбана отчисляли определенную сумму до тех пор, пока концертному агентству в Марселе не был возмещен понесенный ущерб.
Англия. Испания. Но об этом, если будут силы и время, в другой раз. Думаю когда-нибудь записать все эти свои путевые впечатления.
На концерте в Севилье во время паузы Урбан шепнул мне:
— Обратите внимание на человека в первом ряду, третий слева. Ему все не нравится. Наверняка скрипач.
Из Испании мы перебрались в Португалию на местном неудобном поезде. У Доминика был первый приступ скупости. Еще недавно мы ездили по Италии, возя за собой половину семьи. «Цирк едет», — говорил Урбан.
Венгрия. В Будапеште Доминика любили. Благодаря Лидии считали своим человеком. Урбан отказался от всех торжественных ужинов, даже не посетил известного венгерского врача, бесплатно лечившего всю его семью в Опатии. Доктор был глубоко оскорблен. Я убеждал его, что Урбан переутомлен.
— Он забыл, — сказал тот, — что Будапешту он обязан своей первой серьезной победой мирового класса.
Балканы. Греция. Египет. Критика сдержанная. Урбан не читает ее. Турция. Тель-Авив.
Когда я вспоминаю Италию, перед моими глазами встают Помпея, заснеженная Этна, а затем страшно заманчивый Рим; когда же я думаю о Египте, я вижу пирамиды и музеи и так далее и тому подобное, слишком много впечатлений накладывается на мои воспоминания о Доминике. Похоже, он не был для меня столь уж важным. Необычайно ловко он превратил меня в личного секретаря. Импресарио с нами ездить перестал. Мне же надлежало производить расчеты после концертов. Я ненавидел это занятие. Но стоило ему сказать: «Не будете ли вы столь любезны…» — как я на все соглашался. Урбан экономил на всем. Продал виллу в Опатии. Раздумывал о приобретении фермы в Чехии, которая могла бы покрыть часть семейных расходов. Покупка не состоялась. Все свелось к пустым мечтаниям.
Программа турне включала поездку в Россию. Я напомнил Доминику нашу первоначальную договоренность о том, что мне предоставляется право выступать с самостоятельными номерами, мне, мол, стыдно появляться в России только в качестве аккомпаниатора. Он разволновался. Попросил дать ему время подумать. Спустя несколько дней Доминик предложил мне оплаченный отпуск на время его гастролей в России. Шнудерл предложил поездку его прежнему пианисту. Тот охотно согласился. Я проводил их на вокзал. Долго смотрел вслед поезду.
Когда через два месяца они вернулись, я попросил Доминика не оплачивать мне дорогих отелей, а выдавать деньги наличными, чтобы я сам мог решать, где останавливаться. Так у меня будет больше денег, необходимых для содержания семьи. Я полагал, что он увеличит мне жалованье, так как ему было удобнее иметь меня всегда под рукой в том же отеле. Он замолчал, изумленно уставился на меня, но в конце концов кивнул головой: