Изменить стиль страницы

В ответ раздалось несколько пистолетных выстрелов, жалких, как хлопки пугача. Костров лег рядом с Подопригорой и открыл огонь по смутному силуэту, маячащему у дальнего слухового окна.

Чердак замолчал. Подопригора выждал несколько минут. Все было тихо. Он прыгнул в пролом и, потрясая автоматом, крикнул зверским голосом:

— Хенде хох, сукины сыны!

Тихо. Освоившись с полутьмой чердака, Подопригора и Костров бросились к вражескому пулемету, стоявшему, накренившись, у слухового окна и злым глазком дула смотревшему вниз на улицу. Один немецкий солдат грудью упал на пулемет. Из бессильно повисшей руки его вывалился теплый еще парабеллум. Второй, видно, пытался бежать, но был застигнут пулей и, скрючившись, лежал теперь, уткнувшись в кучу мусора.

Подопригора подошел к пулемету, со злостью рванул его на себя, поднял над головой и высунул в слуховое окно. Несколько мгновений он держал пулемет на руках, потом с силой бросил вниз. Пулемет падал, переворачиваясь в воздухе. Дмитрию показалось, что он падал очень долго. Наконец пулемет ударился об асфальт мостовой, брызнув во все стороны железными осколками.

— Пошли дальше. Тут порядок!

Прочесав весь дом и убедившись, что в нем нет ни одного гитлеровца, решили передохнуть. Уселись в кружок в подъезде дома, задымили вонючими трофейными сигаретками. Тарас морщился, прижимал кусок тряпки к виску: царапина, а кровь сочится.

— Ну, це, мабуть, последняя. Шабаш!

Дмитрию казалось, что бой в доме продолжался всего минут двадцать — тридцать, но, взглянув на часы, удивился: провозились почти полдня.

Когда тронулись дальше, то увидели бегущих по улице солдат. Они что-то кричали.

— Айда, хлопцы! — скомандовал Подопригора.

Выбежали на площадь и увидели серо-грязное, измызганное огнем и осколками здание. Высоко над ним билось на ветру красное знамя.

— Рейхстаг!

Подопригора с досадой выругался:

— Провозились мы с теми пулеметчиками и рейхстаг прозевали.

Возле рейхстага уже было много народу из своего и чужих полков. По лестницам, коридорам и залам обшарпанного, закопченного здания сновали бойцы.

— Було б що путне, а то так… — неодобрительно заметил Подопригора. Его разочаровал невзрачный внешний вид немецкого парламента.

Все же старший сержант не утерпел. Найдя на стене повыше сравнительно чистое место, он взобрался на плечи Кострова и химическим карандашом старательно вывел:

«Гвардии Тарас Подопригора та Дмитро Костров тут вийну закинчилы!»

Соскочив на пол и обтерев руки, сказал по-деловому:

— Ну, хлопци. Пишлы до дому, бо вже и обидать пора!

XXXIII

В ночь на 9 мая в госпитале приняли по радио сообщение о том, что немецко-фашистское командование признало разгром своих вооруженных сил и подписало в Берлине акт о полной безоговорочной капитуляции.

Победа! В эту ночь в госпитале никто не спал. Целовались, пели, плакали от радости, стреляли из пистолетов, винтовок и автоматов в звездное небо, где уже не рычали больше бомбардировщики.

Возле кухни собрались ходячие раненые и санитарки, лихо работали мехи гармошек и трофейных аккордеонов. Кое-кто ходил навеселе: видно, спирт из госпитальной аптеки пошел не по назначению. Раненые без спроса сорвали маскировочные шторы, и на весь городок широкими окнами засияли госпитальные корпуса.

Начальник госпиталя полковник Павловский в расстегнутом кителе, без очков, так что видны были добрые, влажные, красные от переутомления глаза, ходил по палатам, поздравлял раненых с победой. Глядя на него, не верилось, что это строгий, требовательный начальник, доктор медицинских наук, один из крупнейших в стране хирургов. Просто это был пожилой, усталый, сразу обмякший человек, который не может удержать слез, и они сами собой текут по щекам, теряясь в изрядно тронутой сединой, давно не стриженной бороде.

Когда в комнату, где дежурила Белова, вошел Павловский и она увидела его счастливые, от слез посветлевшие глаза, Галя вскочила, порывисто подошла к начальнику и, нарушая субординацию, поцеловала его в мокрые усы.

По случаю одержанной победы в госпитале состоялся митинг. В столовой сдвинули столы в один угол, поставили скамейки. Пришли все ходячие раненые, обслуживающий персонал.

Первым выступил Павловский. Полковник говорил о том, что в мирные дни он боролся за жизнь отдельных людей. Теперь он счастлив, что ему довелось вместе со всем народом бороться за жизнь Родины, спасать свою землю.

Выступали врачи, сестры, солдаты, офицеры. В их руках не было тезисов и конспектов, никто не вел протокола и не предоставлял слова, не следил за регламентом. Люди просто взбирались на стул и говорили все, что было на душе. Выступил и Батюшков. Он упомянул о всемирно-историческом значении победы над гитлеровской Германией, о мужестве и славе нашей доблестной армии. На вдруг без всякой видимой связи с темой стал рассказывать о том, как зимой сорок третьего года ездил в отпуск к жене, эвакуированной в уральское село, и как трехлетняя дочка Верочка просила: «Сладенького хочется!»

Голос Батюшкова дрогнул. Вспомнилось лиловое личико дочки, тараканы на потолке темной избы, солдатские сухари, на которые голодными глазами смотрели ребятишки на станции. И майор сбился. Он еще пытался продолжать речь, но все привычные газетные слова куда-то пропали, и, махнув рукой, Батюшков сошел с трибуны и направился к начальнику аптеки. Из аптеки вышел веселый, приветливый, всем жал руки, и казалось, что по его мятому морщинистому лицу прошлись утюгом.

…Разговоры, разговоры, разговоры… И в разных вариациях повторяется одно и то же слово:

— Домой!

— А ты куда, дочка, поедешь? — окружили Галочку раненые. — Может, по дороге?

В самом деле, думала Галочка, куда она поедет? В Проскуров, где все — дома, улицы, деревья — будет напоминать о прошлом? А если не в Проскуров, то все равно куда: нигде нет ни родных, ни близких.

Так вместе с радостью, что окончилась война, что больше не будет оторванных ног, развороченных внутренностей, раздробленных костей, в душу входила боль. Пока была война — теплилась скрытая надежда: хоть бы мельком, случайно увидеть Верховцева или услышать о нем, как в тот раз от Мити Кострова. Одно сознание, что Алексей здесь, на фронте, было счастьем. А теперь? В какой конец страны поедет полковник Верховцев? Где будет служить, жить?

И у Гали в эти дни было такое ощущение, словно она еще раз, и теперь уже навсегда, теряет Алексея.

В конце мая госпиталь получил приказ о расформировании. Москвичи, ленинградцы, киевляне собирались группами. Общие планы, маршруты, довоенные воспоминания объединяли их. Записывали адреса, назначали свидания. В разговорах то и дело мелькали «Арбат», «Сокольники», «Невский», «Владимирская горка».

— У вас какие планы, товарищ Белова? — спросил как-то Павловский.

Галя смутилась:

— Право, не знаю. Я еще не думала…

— Вот как! — внимательно посмотрел на девушку полковник. — Родные у вас есть?

— Нет. Мать была. Погибла…

— Вот как, — еще раз повторил Павловский и ушел, смущенно посвистывая.

Дня через два начальник госпиталя вызвал Белову:

— Я буду работать в Москве, в одной из клиник. Если у вас нет на примете ничего лучшего, то могу устроить и вас там. Подумайте.

Галочка подумала и согласилась. Все-таки лучше работать с человеком, которого знаешь и уважаешь. Но главное было не это. Может быть, после войны Алексей Верховцев будет работать в Москве? А жить с ним в одном городе, даже не видя его, но зная, что и он ходит по тем же улицам, видит те же дома, лица, автобусы, — уже счастье!

На родину ехали одним эшелоном. Под самой Москвой в теплушку, в которой была Белова, пришел Батюшков. Перекинувшись несколькими фразами с санитарками, он сел на нарах рядом с Галочкой. Хотел о чем-то поговорить, но не находил подходящих слов или мешало присутствие посторонних людей. Так и ушел, ничего не сказав. Галочке показалось, что она поняла, для чего приходил майор. И подумала: всех нас победа лучшими сделала.