Изменить стиль страницы

И пробормотал вслух:

— Ну не талантливее, ну такие, как я. Ну пусть даже ниже, но они, черт возьми, тоже писатели! У них тоже есть человеческие потребности.

И Туманов вспомнил, как один из таких, недолжностной, несекретарский, назвал его как-то «вашим превосходительством». «А как поступил я? Вместо того чтобы задуматься над его сарказмом, стал топить честного литератора. Сукин сын — и больше ничего!»

На другой день он подал заявление об увольнении с «Мосфильма» и сказал генеральному директору студии, что не будет снимать картину, название которой уже значилось на двери его рабочей комнаты и была назначена съемочная группа.

— Голубчик, ваша картина ведь в плане! — сильно удивляясь такому его решению, воскликнул директор. — Да что вы, Роман Романович? Живьем ведь режете!

— Так я решил. Это все, что могу вам сказать. Подпишите заявление. Не то уеду без расчета.

В тот же день, бросив все дела, Туманов выехал поездом в Демьяновск; свою новую черную «Волгу» он оставил семье.

— Ты сделал, папаша, непоправимую ошибку, — сказал сын, прощаясь с ним около вагона. — Что уволился со студии.

Роман Романович, ничего не ответив ему, поднялся в тамбур. «Все правильно, — думал он, слушая размеренный гул колес, — по-другому ты не можешь мыслить. А думать так тебя обучил не кто иной, как я. Прозрение, хоть и позднее, все-таки несравненно лучше, чем раскаиваться до гробовой доски».

Он нарочно взял билет не в «СВ» и не в мягкий, а в простой плацкартный вагон, где ехал народ попроще. Он привык к самолетам, давно уже не ездил в поездах, с радостью слушал стук колес, вдыхал все те запахи, от которых раньше воротил нос. Разговоры же шли про разные житейские мелочи: про нынешний урожай, про землю («Ее-то забыли, забыли, она, вишь, грязная!» — гудел распаленно какой-то лохматый мужик), про то, что под корень истребили мастеровщину, с огнем надо искать печника и кровельщика, что «коня, брат, так «подковали», — духом даже не пахнет», — все это было дорогое и родное Туманову, от чего он давненько оторвался и теперь, сидя в вагоне, жадно впитывал в себя.

Он вышел на станции Сафоново. До Демьяновска еще было тридцать километров, и Туманов с трудом впихнулся в пообшарпанный автобус, — на него все время жала обвешанная сумками худая женщина, ворчавшая: «Ездют тут дармоеды!» На остановках автобус штурмовали новые волны людей, также обвешанные сумками, авоськами, корзинками. Преобладали старые женщины в фуфайках, плисовых вытертых пиджаках и куртах, лезли и мужчины, те поспокойнее, потише, и дамочки, и девушки — эти понаглее, поухватистее. Они распихивали людей, требуя себе стоячего места. Вспыхивали, как всегда водится при людском скопище, перебранки с употреблением выражений: «Я те сама дам по ноздрям. Ишь вылупилась!» — «Ты чего хамишь?» — «А ты чего прешь?»

Старый автобус, словно жалуясь на свою судьбу, дребезжал дверью, завывал мотором на выбоинах, и люди то и дело качались из одной стороны на другую, — тут, понятно, сулились пожелания водителю: «Чтоб ему, прощелыге, самому тумак на лоб посадить. Будто бревны везет».

— Культура бытового обслуживания и дорожного транспорта у нас не на ахти какой высоте, — говорил голосом развитого человека какой-то гражданин, оберегавший свой новый пиджак.

Визжал, мешая говорить, у одной женщины в мешке за спиною поросенок; Туманов упирался грудью в этот мешок, все время отпихивая его. Одноглазый старик, сидевший около окна, наблюдал за ним и посмеивался.

— Да уйми ты его, заразу! — заругалась женщина, повязанная цветастой шалью.

— Как унять? Порося без ума, — ответила женщина.

— Почем взяла? — полюбопытствовал одноглазый.

— За сотенную.

— Ишь, паралик их возьми, дерут-то! — возмутилась старуха в темном, в крапинку, платке.

— А сама ты не дерешь? Все мы хороши! Никто себя не обидит. Мимо своего рта ложку-то не пронесет, — подколол ее гражданин в новом пиджаке.

День стоял светлый, теплый и тихий, какой может быть только в сентябре — в пору бабьего лета. Мягкое сияние разливалось над желтеющими хлебными полями. В прозрачном пахучем воздухе блестела и тонко серебрилась паутина. Небо, чистое и ясное, как глаз ребенка, только у горизонтов курчавившееся легкими перистыми облаками, тоже говорило ему о свободе и бесконечной широте. Уже озолотились и поредели березняки и осинники. Часто около дороги попадались сверху донизу облитые мягким золотом и тихонько лепечущие на ветру стоявшие особняком бобылки березки. Кругом в полях и лесах чувствовалась пора созревания и сытости. Спелые желтые овсы тихо колыхались под ветреной зыбью. В полях, вдали, чернелись маленькие деревни, и Туманов с расслабленной улыбкой, как посторонний, смотрел на них. Вид деревушек настраивал его на поэтический лад; только проезжая через Хатунь, от которой осталось четыре хаты, он вдруг пронзительно ощутил, что старая деревня окончательно погибает. Но Туманов не опечалился, он спокойно скользил глазами по крышам и трезво думал: «Мы не можем остановить время. А хлеб всегда будет. Таков закон жизни». Однако от этой мысли ему стало немного стыдно. Здесь было все так запущено, что он невольно испытывал страдание.

Леса тронул с беспощадностью топор, — стояли они поределыми.

— А Анютина роща цела, что возле Богодилова? — поинтересовался Туманов.

— Эва, милай! — протянул малорослый мужчина в старой фуфайке. — Поминай как звали.

— Жаль, чудная была роща! — сказал Туманов.

— Что ж ты ее, стало быть, не сберег, — старик подмигнул ему своим ржавым глазом, — причиндал?[6]

— А я-то при чем?

— А чо ни при чем? Похлопотал бы.

— Да ведь не знал я, дед.

— А чо не знал?

— Ты мне не сообщил.

— Ну а жели б сообщил?

— Поборолся бы с дурными топорами.

Его ответ одноглазый резюмировал так:

— Если бы да кабы, то росли бы грибы, а то ни кабов и ни грибов.

— В том-то и вопрос, что рощу пустили на чепуховину: из той отменной сосны поделали такие рамы, что сгодились лишь на дровишки, — пояснил человек с усами.

Тянулись могильники-курганы, ржавые гати, темнели оплетенные дикими зарослями кустарников овраги, светлели на перекатах речки, запруды и озера, все манила и никак не могла приблизиться какая-то колокольня. Наконец-то в лугах показался и засинел Днепр, а за осинником, на горах, открылся Демьяновск. Туманов жадно, не спуская глаз, оглядывал этот близкий ему городок. Суглинистая, вся в выбоинах, дорога вела улочкой, побежали мимо аккуратные палисадники, крытые железом и дранкой дома, и он увидел на склоне оврага опрятный, не выделяющийся среди других построек дом сестры.

XX

Екатерина издали увидела брата и вышла на крыльцо встречать его. Она ни внешне, ни тем более духовно не походила на младшего брата Романа. Худощавая и легкая на ногу, в застиранной, с блеклыми цветочками, кофте и в кирзовых сапогах, с тяжелыми руками крестьянки, которым пришлось порядочно поработать на веку, с простоватым, осиянным спокойным внутренним светом (всегда выступающим у русских крестьянок к старости) лицом, она сразу же застеснялась, как только увидела Романа, своего вида. Она пристально взглянула брату в глаза, и Роману Романовичу сделалось неловко оттого, что, как ему показалось, сестра угадала его душевную сумятицу. Екатерина действительно почувствовала неладное, что-то происходило с братом — так ей показалось в первую минуту встречи. Они обнялись на крыльце.

— Давненько не показывался, брат! — сказала Екатерина своим напевным, материнским голосом, который так любил Роман Романович.

— Что же делать, сестрица? Заботы, — стесняясь своей солидности, он прошел следом за ней в дом. — А ты не изменилась и все такая же бодрая духом. Я очень рад!

Она опять пристально посмотрела на него.

— Раздобрел. Должно, сытно столуешься. — Екатерина покачала головой.

— Нынче, видишь ли, никто голодный не сидит, — почувствовав в словах сестры укор, ответил Роман Романович. — Хоромина, кажется, ничего? — Он похвалил себя, что помог построить этот дом.

вернуться

6

Причиндалы — в смысле начальники (народное выражение).