Изменить стиль страницы

Они долго молчали; примирение после возврата из Демьяновска было временным и обманчивым, — это она поняла сейчас; все держалось на тонкой нитке…

— Что с тобой, Роман? — спросила она, глядя на его тяжело опущенную голову.

— Обожрались… Я не могу так жить дальше! Мне не о чем писать.

— Но ты ведь не воровал, никого не обманывал.

— Себя обокрал. Я — нищий и пустой. Высасываю из пальца сюжеты. Я давно забыл, как пахнут сено и роса на заре! Вот уж третий день я пытаюсь вспомнить, как называется ремень, который стягивает хомут.

— Коней, как я знаю, перевели — зачем же тебе об этом знать? — спросила с насмешливостью Анна Евдокимовна.

— А кто тебе сказал, что их перевели? — обрушился он на нее с желчью.

— Да в газетах пишут. В конце концов есть справочники, — пожала она полными плечами.

— А счастье, какое я испытывал при виде колосящегося хлеба, — тоже объяснит справочник? Хорошо вам жить!

— Но ты так живешь ведь не один.

— Хорошее утешение! Какое мне дело до них? Я больше не желаю так жить.

— Можно же ездить в творческие командировки за материалом.

— За материалом на костюм! — усмехнулся с сарказмом Туманов. — Положим, поехав «за материалом», я узнаю, как называется ремень, который стягивает хомут. Но понимаешь ли ты своей головой, что я на этаком материале сварганю липу? Ух, вспомнил проклятое слово! — крикнул он с облегчением. — Супонь, супонь! Ты слышишь — клещи хомута стягивают супонью.

— Ну и отлично, пусть их себе стягивают. Вот видишь, вспомнил. И другое вспомнишь. Какая, Роман, трагедия? Зачем ты усложняешь себе жизнь? Да если бы одному себе — нам всем! — в голосе ее уже звучало возмущение.

— Вы мне не указывайте, как жить! Я желаю свободы! — Туманов, побагровев, стал быстро ходить по кабинету.

— Ну так разведись. У тебя возникало такое желание, — Анна Евдокимовна, высокомерно округлив рот, смотрела на него со злой насмешкой.

— Я твое предложение внимательно изучу.

Они замолчали, разговор топтался впустую.

Он хотел было с жаром поведать ей обо всем том, что мучило и жгло его душу, но, взглянув в ее пресыщенные глаза, понял, что никакие слова не могли пробить той брони, которой прочно и давно уже была покрыта она. Роман Романович с возмущением заговорил о детях:

— У них в головах истина: родители обязаны все устроить. В противном случае — они наши враги. «Вам все можно», — не мы ли с тобой приучили их к таковым мыслишкам? Дочери мы купили золотые часы, когда она сидела в третьем классе. А семикласснику-троечнику — сыну, как ты помнишь, мы подарили японский магнитофон стоимостью в пять тысяч! Сам же я, замечу, заимел первые простенькие часы много лет спустя после окончания института. Я стал чиновником — вот что произошло со мной. Раз выдвигали, то, видно, было за что, но не хватило воли и совести, — зажрался.

— Инна и Игорь не хуже других, а много лучше, — сказала Анна Евдокимовна не без гордости.

— Вот тут и вся соль: «много лучше» — потому что они наши дети и им все дано. А раз дано, то как же они могут быть хуже? Несокрушимая логика!

— Лично мне не стыдно за своих детей.

— Чем же в них мы можем гордиться?

— Они верно не плакатные герои, но милые, культурные, воспитанные люди, а это вообще-то немало.

— Воспитанные эгоисты — будет вернее.

— Нынче все такие, — возразила Анна Евдокимовна.

— Нынче, как и во все времена, люди разные. К великому сожалению, у нас неважные дети! Мне горько признать, но от правды никуда не денешься.

— И что же ты надумал? — спросила жена затем, сдерживая себя.

— Я не собираюсь переделываться в крестьянина, но и не могу жить в удалении от родных дорог. Я не ломаюсь. Ты это пойми. И не могу больше… Не могу, да и не хочу тянуть два воза, и потому я окончательно решил порвать со студией. Возможно, и вообще с кино. Мне эта гонка на перекладных надоела! Завтра же я подам заявление об увольнении со студии.

— А дальше что?

— Уеду на год в Демьяновск. Хочу поближе рассмотреть нынешнюю жизнь родной глубинки.

— Но ведь туда можно наезжать за материалом, как делают многие.

— Можно, если бы этот материал был отрез на костюм.

Игорь и Инна, услышавшие из гостиной о таком решении отца, с возмущением вошли в кабинет; особенно кипела Инна: она хорошо понимала, что порви отец со студией и с мастерской, ей туда никогда не пролезть. Она, сверкая глазами, подступила к отцу:

— Да ты с ума, что ли, спятил? Да кто же добровольно бросает мастерскую во ВГИКе и «Мосфильм»?! Никого дубиной не выгонишь! Папашка, ты, часом, не спятил?

— Не ори на отца, несчастная! Ты чей хлеб жрешь? — одернул дочь Роман Романович. — Взяла волю распускать дурной язык!

— Прости, отец, но я думал, ты умный человек! — развел руками и Игорь. — Инка права: надо потерять рассудок, чтобы похерить свое киношное имя. Ну ты даешь!

— Дурак, дурак! — взвизгнула Инна.

— Выйдите за дверь! Оба!

— Мы уйдем! Мы можем вообще покинуть тебя, — Инна с грохотом шибанула дверью.

— Дети правы. Ты обязан подумать об их благополучии, если… — проговорила раздраженно Анна Евдокимовна.

— Ты тоже исчезни, — прервал он ее жестко, твердо решив стоять на своем.

«Боже, как меняются люди! — подумал он. — Разве такой она была тогда — молодой? А я сам?» Зло оглянувшись в дверях, Анна Евдокимовна с достоинством вышла из кабинета.

До половины ночи Туманов ходил от стола к двери и думал… Мысли его шли путаные, растрепанные, обрывистые. Он вспоминал себя маленького, когда рос, как все крестьянские дети, возле демьяновских огородов и тынов, шаря по садам, потом, в молодые годы, свое страстное желание — сделать что-то такое, чтобы все люди, и хорошие, и дурные, стали бы счастливыми… Вспомнил, с каким трепетом и счастьем, замирая, читал влажный и теплый еще оттиск газетной полосы — свое первое творение, рассказ. «Именно тот рассказ, который я потом считал жалким и ничтожным, оказался лучшей и самой дорогой моей вещью! Почему? Как мог я, малоопытный парень, выразить то главное, чем жив человек, и не в силах был ухватить потом, и не могу сегодня, сейчас, когда столько познал и перевидел весь свет? Кто меня подменил?»

Другой — жестокий голос правды — сказал ему: «Во всем виновато твое тщеславие. Но еще не поздно…»

Он лег, не раздеваясь, на диван, но сон не шел, и, будто обжегшийся, стал опять быстро ходить вдоль стены по толстому мягкому, богатому ковру.

И, вспомнив облитый светлой крупной росою луг в днепровской пойме, тихий шелест под утренним ветерком камышей, звучный и сочный хруст подрезываемой мужицкими косами травы, горчичный зной привяленного, срезанного полынка и чебреца, он вдруг почувствовал физическую необходимость перемены жизни.

«Все мои терзания оттого, что проснулась совесть; я брал все, что мне нужно, от жизни, от людей и ничем дельным не отплатил. Я не жил духовной жизнью, а только поедал народное добро. Много перевел я его! Я — крестьянский сын, забывший, как пахнет на зорьке земля! О чем же я буду писать и какие ставить фильмы, если забыл ту колыбель, в которой сам качался?! «Жить для людей, а не для живота своего», — сказал мне Иван Тишков год назад; вместо того чтобы задуматься, я, уезжая, посмеялся над ним. А ведь он высказал главную заповедь! Мой отец всю жизнь копил деньги и, помирая, был доволен, что оставил нам неполную тысячу. То были счастливые деньги. А я спустил в пять раз больше за один вечер на банкете в день своего пятидесятилетия. Прожрал дурные деньги — и что же? Счастлив? Но я свои болячки не переношу на других. Это моя личная трагедия. Сколько хороших честных писателей не хуже, а может быть… талантливее меня живут без излишеств, как простые люди. Кто из них позволит закатить такой банкет, какой закатил я?!» Однако тщеславный голос заставил его поколебаться, он нашептывал: «Положим, не талантливее тебя, ты это слишком, себя следует ценить». Подлый голос! «Вот оно, вот: мы все — рабы своего тщеславия!» — пытаясь отделаться от этого голоса, думал Туманов.