Изменить стиль страницы

— Ишь ты, ну и чай у тебя, бабушка! — выразил восхищение Яков. — Ты чем же завариваешь?

Тетя Настя задумалась, как бы забыв, что она такое положила в чайник. Затем начала объяснять, и речь ее потекла так складно, мягко и успокаивающе, будто тихо струящаяся по камешкам вода в малой речке:

— Завариваю-то? Много, отец, тут трав положено: и хмелю, и листа малинового, и кашки, и брусничника, и костяники, заячьей капусты еще добавила. И еще чего-то? Вот видишь, запамятовала старуха.

— Да ты где научилась?

— А бог знает, отец.

— Родилась-то тут, в Москве. Откуда тебе известны народные понятия?

— Земли много кругом.

— Ты что ж, в комнатушке так и прожила всю жизнь?

— Не всю. Тут я пятьдесят годов прожила. А давно, как была молодой, я, отец, на Сухаревке жила. Давненько… а помню.

— А Сухаревка цела нынче?

— Там, отец, уж ничего не узнать. Башни нету. Ох и красива была, башня-то. Рынок кипел. Хорошо помню старую Москву!

Яков мигом опорожнил вместительную чашку чая, и тетя Настя, не спрашивая, наполнила ее вновь и поставила розетку с крыжовниковым вареньем. По стеклам застучал дождь, отчего еще уютнее и милее стало в старушкиной светелке; на душе у Якова сделалось вдруг светло и легко, точно рукой сняло всю его озабоченность и усталость. Он не мог бы ответить, что на него подействовало так: тихая, ласковая речь доброй старушки, ее необыкновенно ароматный чай, эта светелка с «огоньками» или же все вместе взятое? И каким ничтожным и вздорным был перед этой не приносящей никому зла и вреда жизнью снующий под дверью Недомогайлин! Чем дальше Яков сидел в светелке, тем светлее и светлее становилось у него на душе, развеялись и его мрачные мысли.

— Ох, много чего перевидала в жизни. Да бога гневить нечего: люди-то не обижали. А сама-то я, отец, грешная, ох грешна старая!

— Какой же у тебя грех?

— Не скажи: грех-то он не виден. Человеку злое слово сказал — вот тебе и грех.

— Что ж, тебя так никто и не обижал? За такую длинную жизнь? — спросил опять Яков.

— Я обижала. А об людях сказать, что они мне худое делали, отец, не могу. Ищи в себе зло — не в других.

— Злых-то, что собак, — много.

— А ты, отец, гляди добрее, — оно и злых покажется мене.

— На доброту часто злобой отвечают.

— А ты пожалей да уважь человека. То неправда, что человека не надо жалеть. Тогда увидишь, как он к тебе обернется. Всего, отец, много в человеке. Да темь свет кроет. Коли узришь свет — и тьма не страшная.

Седенькая голова тети Насти все ниже гнулась к земле, книзу, и Яков с грустью подумал, что эта славная, золотая старушка, должно быть, уже не долгий жилец на свете. Он спросил у нее после молчания:

— Близких у тебя нет. Сестра далеко. Хвори и смерти ты не боишься?

— А чего ж бояться? — ответила она просто, будто речь шла о малом пустяке.

— Как чего? Этого все боятся. Особенно одинокие старики.

Глаза тети Насти по-прежнему излучали все тот же мягкий свет, и в них не было той тяжелой, затаенной грусти, какая наваливается на старых людей, когда они уже глядят не вверх, а вниз.

— Они боятся не смерти, а грехов. Что людей обижали — за то им и страшно. Только кажется, что люди боятся смерти.

«Коли сеешь добро, то смерти нету», — слушая ее голос, вспомнил Яков слова брата Ивана.

В это время не очень-то вежливо стукнули в дверь, тетя Настя ответила: «Входи, пожалуйста», и на пороге возник весь вздыбленный и злой, с багровыми пятнами на лице Недомогайлин. Он находился в состоянии, по выражению Ольги Игоревны, «гражданственной воинственности».

— Скажите этой… — он, как догадался Яков, имел в виду Ольгу Игоревну, — что я ее сотру в порошок! — Недомогайлин остановился с перехваченным спазмой горлом и замахал руками перед своим лицом.

Тетя Настя светло взглянула ему в лицо и проговорила своим утихомиривающим любую людскую сумятицу голосом:

— Господь с тобой, отец. Присядь-ка, угощу чайком.

Недомогайлин, будто наткнувшись на препятствие, остановился, в лице и в выпученных глазах его что-то дрогнуло, он весь обмяк, утратил распаленность и, пробормотав: «Извини», усмиренно повернулся и вышел, тихо прикрыв за собой дверь. Тетя Настя же, как заметил Яков, утихомирив его без всякого труда, продолжала хлопотать около посудного шкафа. «Она даже и не заметила, какое сделала добро», — и Яков вспомнил чье-то знаменитое высказывание о том, что добро только то, какое сотворено без умысла. Он встал и, неловко потоптавшись, попросил у нее:

— Тетя Настя, выручи снова… одолжи двести рублей. В конце месяца мы отдадим.

— Открой ящик, вон тот, возьми, отец, сколько надо.

— Нет, ты сама дай.

— Возьми, возьми, — и, когда он взял и подошел к ней, протянув: «Вот, посчитай», — она, будто не слышала слов, сказала: — Отдашь, коли осилишь, а не осилишь — господь с тобой.

Прихлынувшие к его горлу слезы помешали Якову сказать ей горячие слова благодарности, и с просветленным лицом, ободренный, он вышел из ее светелки.

IX

Старики Князевы по тону последнего письма определили, что в жизни их сына случилась какая-то неприятность, и ожидали худых известий от него.

— Кирюха заелся, — сказал Егор Евдокимович то, что давно уже просилось с его языка.

Дней через десять после того, ранним ясным утром, Анисья вдруг увидела в своем переулке тучную, толстую фигуру сына. Он важно, с выработанной привычкой плотно ставить носок и слегка откинув назад голову, вышагивал по смоченной скудной росой стежке вдоль забора. Старуха безошибочно почуяла плохое и всхлипнула.

— Кирюша, — выговорила она, хлюпая носом.

— Стало быть, ссадили с машины, — вынес твердое предположение Егор Евдокимович.

Кирилл Егорович не совсем смело, не так, как в былые приезды, ступил через порог родительского дома с небольшим новым, желтой кожи, чемоданом. На нем был светло-серый костюм и мягкая, с узкими полями, шляпа.

— Не ждали? Ну здравствуйте! — сказал Кирилл Егорович, и лицо его при этом дрогнуло. — Как вы тут живы?

— Помаленьку. Ты-то как, Кирюша? — встревоженно спросила Анисья.

— Погоди, мать. Дай размундироваться. Жарко, — сын снял пиджак и галстук. — Фу! У вас тоже сушь.

— Нонче жаркое лето, — сказала мать, — скидавай обувку-то, сынок.

Сын покорно сделал так, как велела родительница.

— Садися к столу, — продолжала суетиться старуха.

Кирилл Егорович был угрюм, молчалив и безучастен. Он тяжело, будто каменный, опустился на венский, жалобно заскрипевший стул. Старики молча, перетаптываясь, стояли над ним.

— Письмо мое получили? — спросил Кирилл Егорович с заметным волнением.

— Чего случилося?

Сын не мог выдержать взгляда отца и смотрел в сторону, на чисто побеленный бок печи.

— Беда со мной случилась, батя. Беда, — сказал поникло, жалуясь.

— Да чо такое? — Анисья перекрестила сына.

— Ты, ради бога, не томи душу — говори! — потребовал отец.

— Сняли меня с директорства. — Должно быть, Кирилл Егорович не верил сам, что такое могло случиться с ним, и только теперь осознал какую-то высшую силу, довлеющую над людьми, как бы они высоко ни взбирались по жизненной лестнице. Осознать это он был просто не в состоянии. Кирилл Егорович находился в самой силе, главным образом физической, и он никак не мог примириться с мыслью, что карьера его кончилась. Одновременно он дал себе слово с этих августовских дней кончить терзаться и пойти куда-нибудь простым рабочим. В глубине души, конечно, Кирилл Егорович вынашивал злую мысль — доказать им всем (тем, кто потопил его), что он не цепляется за высокую должность, которую у него отняли. «Жить как все, мне ничего другого больше не надо», — говорил он себе, заглушая злобное, эгоистическое чувство. Он сидел все в той же смиренной расслабленной позе за столом с опущенной головой. Ему было стыдно перед стариками родителями. Одного, чего он хотел сейчас, — отдыха и спокойствия, чтобы сбросить с себя все то страшное, чем он все это время терзался.