Изменить стиль страницы

— Ничтожество, несчастная деревенщина! Нет, вы посмотрите на этого идиота! Пра-аведник! Это ж надо быть такой круглой дуре, нашла муженька! — Она закурила сигарету, жадно затянувшись несколько раз подряд. — А теперь куда? В сторожа? В дворники? Сортиры чистить? Для такого идиота — самая подходящая работенка. Сегодня же к черту выпишу, запомни! Уматывайся, чтоб духу не было!

Яков молча, с грустным выражением лица смотрел на нее. Она жила так, и другого представления о жизни у нее и не могло быть. Он жалел эту женщину, считая ее несчастной. Под наслоениями косметики и вульгарности он чувствовал ее душу. В потаенных ее безднах еще брезжил какой-то свет… «Никто из нас не может быть судьею других, — вспомнил он слова брата Ивана, — ибо души людей единятся». Прожив с нею год, Яков замечал в ней порывы простой, добродушной женщины, несчастной оттого, что не имела ребенка. Да, это было ее главное несчастье, как каждой одинокой женщины. Но те порывы быстро угасали, и она сознательно душила их в себе, чтобы не выглядеть наивной простушкой, над которой будут смеяться. Должно быть, Вероника Степановна не замечала сама, как она несчастна; с тех пор, совсем недавно, как Яков осознал это, он перестал зло думать о ней и жалел ее в душе. Соблазны, за которыми она погналась, сделали то, что она останется одинокой и несчастной, — в этом Яков не сомневался.

— Мне жаль тебя, Вера!

Она всего могла ожидать, но только не этого.

— Ты… меня жалеешь? — распахнула глаза.

— Что ж тут такого? Мы все люди. А говорю-то я от сердца.

Она долго взвинченно смеялась.

— И что же думаешь, жалельщик, делать дальше? — длинно растягивая губы, спросила она.

— Не знаю. Мне часто снятся родные наши поля да перелески. Грежу я ими! Тебе же советую… переменить свою жизнь, если, понятно, хочешь. Я тебе это сильно советую, Вера.

— Обойдусь как-нибудь без твоих дурацких советов. Учитель нашелся! Фи! — скривила она губы.

Вероника Степановна, к своему удивлению, испытывала чувство к нему, однако, как трезвая женщина, не желала поддаваться такой нежности, которая сулила ей только плохое, то есть материальное прозябание.

— Садись на поезд и катись обратно! — огрызнулась она как можно злее, чтобы заглушить в себе нерешительность.

Яков с грустной улыбкой смотрел на нее.

— Придется, видно, так и сделать. — Он задумался и снова тяжело вздохнул. — У всякого должен быть один свой, родной угол.

— Ты родился нищим. Босяком и кончишь свое жалкое существование. Туда и дорога.

— Что ж. Каждому свое.

VI

Живя в Демьяновске, Яков даже не представлял себе всей той силы и значения, какое имели для женщин вещи, говоря попросту — тряпки. Покойная жена Мария была работящая, тихая, и она всегда стеснялась наряжаться; ходила в том, что покупали все, и умела беречь, припрятывая немудрые обновы в материнский сундук. Якову нравилась неприхотливость жены, но изредка он все же ворчал и насмехался над ней, называя ее отсталой бабой.

В первые месяцы совместной жизни Яков старался понять ту силу, которая заставляла Веронику лезть из кожи вон в поисках новых вещей. Он называл себя темным мужиком, не понимающим запросов нынешнего времени, и удерживал свои суждения, чтобы не выглядеть простаком. Но шло время, и постепенно в его сознании все начало проясняться.

Недомогайлины, Матильды и такие, как они, были лишь крохотной худшей частью этого пестрого и многолюдного мира. Яков видел других людей, живущих по иным меркам. Таким был славный, сердечный, любящий все живое жилец соседнего дома инвалид Семенов. Таким был сторож магазина Федор Лучин, одинокий старик, потерявший на фронте трех своих сыновей и недавно похоронивший жену. Несмотря на все те невзгоды, которые выпали на его долю, он не озлобился и не утратил интереса к жизни, и в его глазах Яков никогда не видел этого злого чувства к людям. Яков осознавал, что он был счастлив оттого, что жил так — по совести, по закону брата Ивана. Чуткими, отзывчивыми, настоящими людьми были Синицыны, профессор с женою. Старушка тетя Настя олицетворяла собой все то доброе, сердечное и любовное, что всегда от века было в лучших русских женщинах. Она жила тихо и незаметно, часто сглаживая распри, которых не может миновать ни одна коммунальная квартира. Одного кроткого, ласкового взгляда ее было достаточно, чтобы утихомирить распаленного в брехве человека. Яков изредка заходил в ее крошечную светелку (он так называл ее комнатку), где пахло богородицыной травой и чем-то теплым и родным; хорошо было сидеть и слушать, как она тихонько двигается, что-то шепчет про себя и, будто осиянная чистым светом, рассказывает:

— Я жизнь-то, отец, славно прожила. Дай бог всякому. Мне грех, чай, жаловаться. Ох, грех, грех! Да, знать, прогневила бога. Деток-то нету. Доченька была, да на то его воля — прибралась. А на земле хорошо, отец. Ох, славно-то как!

На заводах, на стройках тоже было много хороших, простых людей, которые не искали звезд и не прожигали своих жизней: они честно работали, растили детей, радовались и страдали при несчастьях. В Москве были Кремль, Третьяковская галерея, музеи и прекрасные театры, — во всем этом Яков видел величие дел народных. Третьяковская галерея поразила его. Это был целый свет, которого он не знал раньше, и в прекрасных картинах народной жизни находил созвучное и родное, все то, что лежало в его собственной душе. Он особенно долго стоял перед «Боярыней Морозовой», и ему даже показалось, что услыхал говор людей, бог знает когда живших, и скрип саней. В Успенском соборе, стоя перед иконостасом, Яков горячо воскликнул: «Вот это, брат, мастера!» Ни перед кем он так не преклонялся, как перед мастерами. Умные, талантливые руки всегда вызывали у него восхищение. Дотронувшись до золоченой резьбы, он с изумлением спросил какого-то человека:

— Чем же он резал-то липу?

— Ножиком, дядя, ножиком, — ответил тот.

…Сперва казалось: вот добудет Вероника воротник и модные сапожки — и на том душа ее успокоится; однако затем он с ужасом понял, что после приобретения этих вещей аппетит ее еще более разгорался и она с новым упорством и бешеной энергией, не щадя собственного здоровья, кидалась на поиски. У Якова уже не было сомнения, что такая ее жажда никогда не иссякнет. Его удивляло то преображение, какое происходило с женой, — переход от состояния ленивой апатии, когда она дома надевала свой халат, и повышенной энергии, когда бросалась в универсальные магазины и вообще на поиски каких-то особенных вещей. Сам Яков невольно втянулся в бешеную скачку на перекладных, не успевая оглядываться вокруг и не думая о том, куда же и зачем он несется… Сколько раз он давал себе слово остановиться, тряхнуть как следует жену, но отчего-то терял свою решимость и самостоятельность и все глубже втягивался в такой ритм жизни.

Несмотря на то что жена имела две пары новых сапог, она заявила Якову, чтобы он завтра ехал в ГУМ не позднее, как к шести часам утра, для занятия очереди. Там должны продаваться французские сапоги, о чем она узнала из верных источников.

— Но у тебя есть две пары новых заграничных сапог — зачем же еще? — попробовал он отговорить ее.

— Ты ребенок? Или дурак? Надо быть идиоткой, чтобы упустить французские сапоги!

Утром, по дороге к ГУМу на такси, он объяснял сам себе свою безвольность тем, что, пока находился без работы, надо же было заняться хоть каким-то делом.

— Разве тебе прибавится счастья от третьей пары?

— Представь себе — прибавится.

— Жизнь наша ведь короткая.

— Она будет для меня еще короче, если я напялю отрепки. Но я не из дур. Ты еще этого не понял?

— Стараюсь, но извини — не возьму в ум.

Вчерашний разговор с женой оставил в его душе смутное чувство неясности и… своей вины перед ней. Но в чем заключалась вина — Яков не мог ответить себе. Крик ворон над крышами кремлевских зданий приятно и окончательно успокоил его. Это историческое место всегда возвышало его и казалось ему очень родным; на Красной площади ему приходило на память верное высказывание Льва Толстого о том, что всякий русский человек, попадая в Москву, чувствует, что она мать. От самой нынешней Москвы такого чувства у него не возникало, но это великое место, овеянное духом русской старины, заставляло горячо биться его сердце.