Изменить стиль страницы

«Ах ты, кривуля! Да я ж тебе и мед носил! — вспомнил Степан, решительно направляясь сейчас к соседнему дому, где жила Зотова, решив больше не делать ей подарков. — Ты и без них самому страшному черту не нужна». Дарьина квартира находилась на втором этаже. Поглядев на лестницу, Степан решил было поворотить назад и подумал: «Вроде… я — феномен: в такие-то года гребусь к бабе». Но порок греховодства, въевшийся Степану в самые печенки, заставил его довольно прытко одолеть лестницу.

Плоскогрудая кривая (на левом глазу у нее была черная повязка), в сером, в горошек, платье, Дарья возилась около плиты. Она и верно напоминала отработавшую свое метлу: из-под потерявшего цвет платка выбивались жиденькие, тоже уже бесцветные пряди, но на удлиненном запалом лице ее молодо и живо светился одинокий зеленый глаз. «Слаб я, вот что! — подумал с большим сожалением Степан, мельком увидев себя в висевшее на стене зеркало. — И нос, дьявол его возьми, красен…» Он без приглашения опустился на стул.

— Ну здоров, старуха! — бодряческим тоном проговорил Степан.

— Чего скажешь, вьюноша? — спросила насмешливо Дарья, уперев руки в свои тощие бока.

— Ты что это шакалишься, а? — попытал он, еще более распрямляя спину.

— Чо приперси-то?

— Я нынешней ночью едва не помер. Вот что! — значительным голосом проговорил Степан. Несмотря на то что в тоне его прозвучала жалоба, Дарья осталась непреклонной — он это почуял.

— Тебе-то, видит бог, я делал добро. Ай не разглядела скриву?

— Как же, нагляделась я на него, на добро-то твое, — засмеялась Дарья.

Жилистый нос Степана сделался вовсе пунцовым и стал дергаться.

— Да как же ты можешь так калякать? А бараньи лодыжки не помнишь?

— Жри их сам. На черта они мне сдались! — отрубила Дарья.

— А то, может, нашелся давальщик? — спросил Степан вкрадчивым голосом. — Так ты в самый раз ухажерка. Правда, только мохом поросла.

Он не мог совладать со злобой, и одновременно его горло душила спазма: вдруг стало жалко себя. Концы губ его подергивались. Что-то дрогнуло и в лице Дарьи, помягчело и выражение ее глаз.

— Помирать пора, Степан. Выбрось из головы блажь, — выговорила она по-матерински.

— Ну, шалите! — прохрипел он. — Я еще жив. Ты сама, дура кривая, в могилу глядишь. Сама не седни завтра окапдрычишься.

— Выметывайся, чтоб духом твоим не пахло! — взбесилась Дарья, переходя от состояния размягченности и доброты к озлоблению. — Постыдися людей. Кавалер! Пес берложный.

— Ты еще приволокешься ко мне. — Степан хотел сказать какое-либо крепкое слово, но оно не подвернулось на язык, и, ссутулив плечи, он проворно выкатился за дверь.

— Не ходи боле ко мне! — услыхал он на лестнице.

«Один как волк в лесу. Сволочи!.. Хороши и детки — в год по письму не присылают. Но… не подыхаю. Еще и с бабой могу. Надо женьшеню раздобыть. Наглядеть подходящую, да с обоими глазами. Сиди камнем, сука кривая». Он был и жалок, и страшен в эту минуту.

IV

«Хватит! Пожил… Все меня ненавидят как собаку». У него уже не оставалось теперь сомнения, что дети бросили его. И в голову пришла мысль — наложить на себя руки. «Накажу их, паразитов, за то, что они меня забыли!» Но эта мысль, показавшаяся очищающей душу, затем стала мутной, расплывчатой, неосязаемой, и Степан понял, что он просто боялся смерти и хотел жить.

Зимняя немочь давно уже прошла, и в это лето Степан порядочно окреп; на улицу же, на дневной свет он не показывался — боялся ненавидящих его людей. Колучовские старухи оказывали ему помощь по простому закону человечности — как односельчанину, хоть он и не сделал ни одной из них добра. Все остальные люди, и не только в Титкове, но и в окрестных деревнях, которые входили в тогдашний колхоз, не дали бы ему ломаной корки. «Наверняка, подлые, будут торжествовать при известии о моей смерти». Но все эти люди чужие, другое дело — свои дети! Он мусолил и раз по пяти на дню перечитывал последнее, писанное еще в конце зимы, письмо дочки, отыскивая в нем родственные нотки, но находил лишь холод и равнодушие. «В гости к тебе ехать все нет времени» — эта строчка особенно врезалась в память Степана. К себе на житье дети тоже его не звали. Сыны писали еще реже и суше, и в это лето Степан понял окончательно, что он одинок. Горькая, ядовитая, как горчица, жидкость копилась в его глазах, текущие по щекам слезы расслабляли старика. Шевелилось в нем жуткое, но справедливое в его представлении сожаление… «Надо было поганцев передушить малыми. Худая трава!» Однако от такой мысли не чувствовал облегчения; ему казалось, что он заперт в темном каменном склепе, а люди ждут, когда подохнет.

Тих и светел был угасающий летний день. Он вышел на волю, каменно-тяжелый, сутулый, прошагал в угол двора и, остановись около забора, огляделся. Старик не хотел знать нынешней жизни, ему даже хотелось… чтобы вместе с ним сделался несчастным и весь мир, и он не упрекал себя за такое эгоистическое свое желание. Увидев свет, ощутив запах цветов и травы, услышав щебет где-то детских голосов, Степан вдруг ужаснулся мысли, что после его смерти весь мир останется прежним. «Я подохну, а они будут радоваться. Не желаю!» И он чувствовал, что уже не в состоянии был бороться с таким дьявольским соблазном. Под воздействием тепла, света, чириканья воробьев и нежных цветочных запахов душа его совсем размягчилась. В эту минуту он, кажется, мог любить людей… Он сам не заметил, как очутился за дорогой, в старом, запущенном, еще барском парке. Великая сила жизни сказывалась кругом! Трехсотлетние величавые дубы заслоняли небо, зеленая прохлада покоилась под ними. Среди них, отдельно, на круглой поляне, стоял один как царь, такой могучей крепости дуб с далеко раскинутыми толстыми сучьями и разными отростками, что Степан показался себе маленьким, ничтожным, смертным существом. «Он будет жить, а я сгнию… Вы смерти моей ждете. Мало ли я вас давил, несчастных!.. Фу! Зачем я так?» Он стоял на поляне, под дубом, на пробитой тропинке, и тяжело, будто оторвался от погони, дышал. Руки его бессознательно нащупали в кармане пиджака тонкую веревку. Ужаснувшись тому, для чего она могла пригодиться, Степан стал суетливо ее вынимать дрожащими, неподатливыми руками. Тут он услышал шорох шагов сзади и тяжело повернулся. Какая-то босая, в желтом платке и с корзиной в руках старуха быстро шла по тропинке. Степан укололся об ее ненавидящий взгляд и машинально шагнул с тропинки вбок.

— Кипеть тебе, проклятущему, в смоле! — бросила ему в лицо старуха с такой ненавистью, что Степан невольно заслонился от нее рукой.

Он сильно согнулся и долго стоял так, с обостренной чуткостью улавливая угасающие шорохи от шагов старухи. Ему было еще тяжелее оттого, что он не узнал ее, — как будто явился приговоривший его рок. Холодный пот выступил у него на лбу, а по лопаткам пробежали колючие мурашки. Всегда презиравший и потешавшийся над верующими, Степан перекрестил сейчас лоб. И то, что еще только что было смутным и жутким делом — наложение на себя рук, стало единственным, что оставалось ему сделать… Степан отрешенно прошагал к краю поляны, еще издали облюбовав старую, раздвоенную, с низко наклоненным суком березу. «Славное древо — береза, лучше и не надо, — вертелись на его языке бессмысленные слова. — Я накажу вас! — подумал он опять о детях. — Вы — мои убивцы!» Легкое успокоение от осознания своей жертвенности перед жестокостью собственных детей охватило его. Но глубокий, внутренний голос стал издеваться над ним: «Хочешь красивенько помереть? Все оттого, что ты — сатана, боишься белого света». «Отойди, зараза!» — крикнул мысленно Степан, точно перед ним стоял живой человек, суетливо закидывая веревку на сук и прыгающими руками завязывая петлю… Он торопился, чтобы не поколебаться. Даже испытывал облегчение, удовольствие — и внутренний зоркий и ничем не обманывающийся голос снова с издевательством зашептал ему: «Как все подлые люди, ненавидящие людей, — ты трус и цепляешься изо всей мочи за жизнь. Ты боишься смерти. Но ты хочешь всех наказать за свою погибель. По твоей низменной душе разливается елей, что станут казнить себя за жестокость дети. Вот к чему ты пришел во зле!»