Изменить стиль страницы

— В нем, без сомнения, низменная жестокость сидела от рождения.

Звук голоса Лючевского отчего-то раздражал ухо Сережи, и у него возникло желание придавить его какими-то вескими, тяжелыми словами, так, чтобы тот не нашелся что ответить, но таких слов не находилось, и к тому же, маленький, он боялся вступать в разговор со взрослыми.

— Давай дальше, — сказал Петр Лушкин, любивший всякие необыкновенные истории про людей и зверей.

— Перестал Трофим ухаживать за огородом, за садом. Как все задичало за пять лет, так и осталось. Баба не управлялась. В колхозе работал — абы выходить трудодень. Немилой, знать, сделалась для него работа с землей! Начал бабе кулаки показывать. Брату ребро сломал. Налоговому инспектору зубы выбил. Попадется под руку кошка, ухватит за ноги — головой об дерево. Бригадиру, — надо сказать, сущий пес был, — живьем всю бороду выдрал.

— Садист! — отчего-то свистящим шепотом проговорил Лючевский.

— Ты бы заткнулся, между прочим! — не удержался Петр, за эту поездку возненавидевший его ядовитые уколы.

Мрак теперь уже не казался Сереже таким плотным, может быть, потому, что в отворенных воротах заметно посветлело и походило на то, что ливень кончался.

— Попался ему так-то на узкой тропе Емелька. Ну даванул за горло… Много ль надо? У того голова набок. Никто не видал. Однако ж любопытно: Воробьев сам на себя донес в милицию. Как увозили его, твердил одно и то ж невпопад: «Не хотел, не хотел, губить его подлую душу не хотел!»

— Хороша философия, — усмехнулся Лючевский, — не хотел, а удавил! Да и не верится, что этот садист сам заявил.

— Все в душе нашей: и хорошее, и дурное, — перекрестился Назаркин, почесываясь: в соломе, должно быть, водились и жгли блохи.

— Дали ему, понятно, длинную статью — дело уже было после войны. А ее-то он прошел молодцом, два больших ордена принес, с войны-то. Ну а простому солдату, известно, даром их не выдавали.

— Это точно, — подтвердил Степин.

— Говорили, ордена отобрали у него. Баба померла. А сыны гнушаются: отец-то — уголовник. Ну а девочка, должно приемная, не его. Вот же: такой-сякой, а пригрел чужую!

— Его тоска заела в берлоге, оттого и взял.

На это пояснение Лючевского Степин крякнул и вновь произнес:

— Умен ты, да задним-то местом.

Сережа теперь уже не боялся Воробьева, и даже, появись он сейчас в воротах, ничуть бы не струсил; более того, сперва показавшийся ему страшным разбойником, душегубцем, тот постепенно в его сознании превратился в человека одинокого и несчастного, нуждавшегося в людской жалости.

— Потому он мне и ничего не ответил, про сынов-то. А старшой, слыхал, большой-пребольшой начальник.

— Власть губит людей, — сказал Степин.

— Видать, у него душа мается? Хоть подлого, да человека-то сгубил.

— Душа! — фыркнул Лючевский. — Где она?

Назаркин стал укладываться спать. Остальные мужики, позевывая и покрякивая, тоже стали ложиться. Степин подогнул ближе к лицу колени, накрылся с головою пиджаком и казался совсем маленьким, подростком. Назаркин кончил молитву, тихо лег вверх лицом, но все еще глядя открытыми глазами во тьму и думая о быстротечности жизни.

Лючевский придвинулся к самой стене и тихонько копошился, закрыв один глаз и посматривая другим на смутные фигуры мужиков. Петр как лег, так и огласил сарай здоровым, молодым храпом. Иван Иванович тоненько посвистывал; он всегда засыпал сразу, без сновидений, и так же мгновенно, в одно и то же время, пробуждался. Лицо его хранило выражение спокойствия и ясности. Сережа никак не мог уснуть, но не потому, что он о чем-то думал, а, наоборот, потому, что мысли его прыгали и скакали, как блохи на морозе; он думал и об отце-матери, и о дедушке, с бабушкой, и о лошадях, о живности, о собаках, об этой поездке, в которой он узнал много новых мест, о старухе, но больше и мучительнее он думал о Воробьеве. «Ведь он всех когда-то любил. Отчего же так возненавидел?» Но на такую большую мысль Сережа никак не мог себе ответить и впервые подумал о том, что все рождаются маленькими и хорошими детками, и как было бы славно, если бы оставались такими на всю жизнь! Мысли его стали гаснуть, он закрыл глаза, погружаясь в мягкий сумрак; ему было счастливо оттого, что пахло мужицким потом, соломенной пылью, что совсем рядом, за стеною, стояли лошади, которых он очень любил, в особенности их добрые, круглые глаза… Но вдруг его слуха коснулись какие-то горькие звуки, Сережа вмиг очнулся, открыл глаза, прислушиваясь. В растворенных воротах виднелось чистое, ясное, густо обрызганное звездами небо: от недавней бури не осталось и следа. Оранжевый месяц дугою светился посередине. На воле было так светло, что глаза Сережи различили человеческую фигуру шагах в двадцати от поваленного плетня. Человек стоял на коленях, как какое-то каменное изваяние, изредка издавая надрывное вытье. Сердце Сережи заколотилось так сильно, что могло разорваться. Он подполз к деду и стал трясти его.

— Деда! Деда! Чего он? Ты посмотри! — Сережа не сомневался, что в ночной тишине, в одиночестве этот терзающийся и отчего-то мучающийся человек был Воробьев.

Иван Иванович быстро сел. Следом за ним поднялся и Назаркин.

— Кается, видишь, за содеянное, — сказал Иван Иванович.

— Совесть душу гложет, — отозвался Назаркин.

— Что такое? В чем дело? — спросил Степин, приподнимая голову и разминая отлёжанную руку.

— Воробьев лихует, — ответил Тишков.

— А чего он около тына?

— Нет ли там… могилки? — вынес предположение Назаркин.

В это время Воробьев поднялся с земли, отчетливо рисующийся при свете месяца, и быстро, точно боясь, что его мог кто-то увидеть, прошел к крыльцу и юркнул в сенцы. Проснувшиеся мужики не стали укладываться. Уже пели вторые петухи, и было видно в квадрате ворот, как заметно позеленело и слегка зарумянилось от зари на востоке небо, перемигивались и не так уже блестели звезды.

— Пора запрягать, — сказал Иван Иванович.

На воле стоял редкий сумрак, но воздух быстро светлел, и по смутным нагромождениям облаков пробегали трепетные розовые сполохи, проникавшие все дальше в небесное пространство. Остро и бодряще пахнул смоченный росой огуречник. С застрех падали с тихим звоном большие капли. Иван Иванович, Назаркин и Сережа прошли к тому месту, на котором видели Воробьева. Назаркин не ошибся: у их ног действительно лежал одинокий бугорок могилки, дальше, около двух елок, виднелось два или три кривых креста — остаток деревенского кладбища.

— Тут, значит, Емельянов прах и есть, — вымолвил Назаркин.

— Он же сгнил. Разве услышит, что Воробьев просит у него прощения? — спросил Сережа, не понимая еще той огромной важности картины, которую он видел.

— Душа, брат, она услышит, — ответил ему дед.

— Мается, несчастный, — проговорил со вздохом Назаркин.

— Стало быть, не до конца почернела его душа, — сказал Иван Иванович. — И не на одном нем вина лежит. Что дошел до жестокости. Злодеем-то он не родился.

На дворе стоял, все так же поглядывая на мужиков из-подо лба, Воробьев.

— Что по рани? Можа, самовар поставить? — спросил он голосом, в котором угадывались теплые ноты человеческого участия.

— Спасибо, — сказал, крепко пожав его руку, Иван Иванович, — спасибо за кров!

Обоз тронулся со двора и мягко загромыхал по уже отвердевшей, продутой первым утренним ветерком дороге. В выбоинах и в глубоких колеях стояли лужи, ловившие розово-малиновые сполохи зари. Уже вовсю пели и трещали птицы; сумерки почти истаяли, и стало светло, широко и далеко-далеко видно. Сережа сидел на возу и блестящими веселыми глазами оглядывался вокруг, поражаясь утренней чистоте, свету и простору земли. Он чувствовал, что после этой поездки стал добрее ко всему живому, многое видеть и понимать, главное же — он теперь любил всем сердцем, всей своей маленькой душой этих грубых, бедно одетых мужиков и даже страшного Воробьева. Но отчего становилось грустно и тревожно у него на сердце, когда он глядел вдаль, в туманные извилины дороги на горизонте?.. «Про то не знают не только дети, но, видно, и взрослые, — думал Сережа, — потому что никому-никому не известно, что впереди…»