Изменить стиль страницы

— Эка силища-то! — проговорил Иван Иванович, указав кнутовищем на одинокий развесистый, старый дуб, шагах в ста от дороги, из оббитой макушки которого вился синий дым.

— Спаси нас и помилуй! Спаси нас и помилуй! — несколько раз повторил Назаркин, горячо крестясь и глядя на разбитый громом ствол дуба.

— Лет, гляди, триста стоял, — сказал Степин с прежним невозмутимым спокойствием.

Иван Иванович поглядел внимательно на весь почерневший западный склон — оттуда заваливались низкие тучи — и кивнул на завидневшуюся за бугром крохотную деревеньку, в ней насчитывалось дворов десять, не больше; он поворотил лошадей на узкую и петляющую по хлебному полю дорогу.

— Счас ливень стеганет. Придется заночевать, — проговорил он.

— Какая деревня, Иван? — спросил Степин. — Волосково, что ль?

— Нет, Усвятье.

— Да ведь она большая, деревня-то? Еще лет десять тому назад в ней стояло не мене как полсотни дворов. Не может того быть!

Иван Иванович ничего не ответил — он только потемнел лицом. Назаркин, у которого была крепкая память, оглядел место и подтвердил:

— Усвятье и есть.

Они въехали на довольно беспризорный двор с осевшим к земле крыльцом и с наполовину поваленным хворостяным плетнем. Красный теленок, привязанный к бревну, обернул тупую голову на подводы и замычал. Уже легли сумерки, и теперь, в полутьме, треск молний и удары грома особенно устрашающе действовали на Сережу. Он приседал и все глубже натягивал картуз, точно он мог укрыть его. Вдруг сделалось так тихо, что слышался шорох растущей травы и звуки первых крупных капель, упавших на крышу крыльца. Назаркин перекрестился на тучу, бормоча:

— Большая гроза.

Девочка лет двенадцати, худая и гибкая как тростинка, выбежала стремглав из сенец и, сверкнув глазами на приезжих, кинулась к теленку, быстро отвязала, поглядела со страхом на тучу и потянула его в хлев. Следом за девочкой на крыльцо вышел грузный, со смутно расплывающимся в сумерках, но, как все же рассмотрел Сережа, большим, мордатым лицом человек.

— Чего надо? — спросил он хриплым, будто продымленным голосом; в нем угадывались нотки и угрюмости, и одновременно глубокой тоски.

Тишков, не забывавший никого, с кем когда-либо встречался, узнал человека — то был Трофим Воробьев. Человек этот давно уже выпал из его памяти, но тем не менее, как только увидел его, вспомнил все то тяжелое и угрюмое, что было связано с ним.

— Гроза. Переночевать не пустишь? Мы вон в сараюшке скоротаем, — сказал Иван Иванович, протянув ему руку. — Здравствуй, Трофим! Живой?

Воробьев угрюмо, из-подо лба, не узнавая, смотрел на него.

— А ты откуда меня знаешь?

— Иван Тишков из Демьяновска. Не помнишь?

— Давно, браток, было, — сказал Воробьев, и в его голосе прозвучали скорбно-жалостливые нотки.

Вновь с невиданной силой грохнуло в небе, Сережа машинально присел, высунув отчего-то язык и держась обеими руками за картузик; тотчас же послышался слитный, все нарастающий гул, и Воробьев махнул рукой, чтобы они завели подводы под навес. Потоки ливня ударили по двору, готовые, казалось, прошибить крышу, и мужики, гулко топая по сенцам, громко разговаривая, торопливо вошли следом за хозяином в хату. Неяркий свет голой лампочки под темным потолком осветил оклеенные потемневшими обоями стены, старый диван, шкаф и печь и растопыренно висящую на гвозде около порога брезентовую накидку, даже в таком положении обозначавшую фигуру Воробьева.

Сережа рассмотрел хозяина. Угрюмое, мордатое его лицо не предвещало ничего хорошего; но под сросшимися на переносье густыми, толстыми бровями глаза выдавали его душу — уязвленную и несчастную. Девочка испуганно и робко вошла из сеней, залезла на печь и, высунувшись из-за трубы, с любопытством разглядывала приехавших.

— Жрать мне вам давать нечего, — предупредил Воробьев, — много вас тут таких шляется.

— Эка ты, брат, — укоряюще проговорил Назаркин, окрестив стены его хаты.

— Сам несчастный, — огрызнулся хозяин хаты, садясь за работу: он что-то резал из липовой чурки. — Видал я таких-то святых! — кашлянул он, видимо раздумывая: смягчить тон своей речи или же нет?

Разговор не вязался; мужики сели кто на что, прислушиваясь к гулу ливня, свирепствующего на воле. Сереже казалось, что кровля не выдержит и повалится, и он с испугом поглядывал на потолок. Он помнил рассказы бабы Домны о страшных разбойниках, которыми руководил какой-то Ерема, зверствовавших на ухтинской дороге, и у него не было сомнения, что хозяин хаты вовсе не Воробьев, а один из них, а может, и самый главный. «Нет, главного, кажется, нашли удавленным в бане, — вспомнил Сережа, — не он. Видно, его помощник. Наверно, он и есть».

— Сыны-то твои, Трофим, где? — спросил Иван Иванович.

— А тебе что за дело? — ответил нелюдимо Воробьев, сверкнув на него глазами. — Вы знаете, к кому приперлись?

Голос его был так страшен — еще более оттого, что на воле свирепствовал ливень, что Сережа невольно попятился к двери; глаза его остановились на длинном самодельном ноже, воткнутом в дощечку на загнетке, и он уже не сомневался, что перед ними сидел помощник Еремы.

— А то возьму… всех отправлю в рай. У меня, брат, шабаш. Не рыпнешься! — он коротко усмехнулся, показав большие, крепкие желтые зубы.

Но Иван Иванович снова уловил надтреснутость и скорбь в его голосе, она же сквозила и в его тяжелых глазах; кроме того, девочка при его речи не только не испугалась, но даже весело смотрела на него с печи, что давало уверенность Тишкову думать о нем не иначе как о человеке с душой и сердцем.

«Рожа уголовника! — весь похолодел Лючевский, незаметно пощупав узелочек под нательной рубахой. — Такому зверюге ничего не стоит всех нас перекостить. Матка боска, сколько темного в сем народе!»

На слова Воробьева Иван Иванович улыбнулся, встал со стула и спросил его:

— У тебя в сарае сенцо-то имеется?

— Летошная солома, — глядя в половицу, отрывистым, мрачным голосом бросил Воробьев.

Подводчики тихо вышли; Сережа поскорее, впереди них, шмыгнул в сенцы, ожидая, что страшный человек ухватит его сзади за шиворот.

XXXI

Несмотря на ливень, крыша сарая не пропускала воду, и мужики весело и уютно устроились на овсяной соломе. Прежде чем лечь, Назаркин долго молился на восток, стоя на коленях и кланяясь, доставая до соломы лицом. В сарае было темно, как в погребе; сидевший рядом с Назаркиным Сережа не видел, но угадывал выражение его лица, которое, он знал, было умильным в эту минуту.

— Зол больно мужик-то, — бормотал Степин, разравнивая под боком солому.

— До страшной лютости дошел, — проговорил, тяжело вздохнув, Иван Иванович. — До смертоубийства.

При этом известии по спине Сережи пробежали мурашки, и он невольно подвинулся ближе к Назаркину, боясь, что из темноты выскочит с ножом Воробьев. Старик, почуявший страх ребенка, накрыл его своим старым армяком.

— Весь облик уголовника, я сразу определил, — сказал Лючевский, предусмотрительно улегшийся подальше от входа, около самой стены.

Тишков ничего не ответил ему, должно быть уверенный, что его было бессмысленно переубеждать.

— А как же оно вышло-то? Что он руку на человека наложил? — спросил Степин.

— На то, брат, сразу и не ответишь.

— На все господня воля, — сказал Назаркин.

— Я ведь его, Трофима Воробьева, с давних пор знаю. И батьку помню. У них все в роду были истинные крестьяне. Работящие. Батька всегда крепким двором жил. Сроду работников не наймал. Ну и сын Трофим по его ж стопам пошел. Как отделил его отец, так он и стал на хозяйство обеими ногами. Все, бывало, около двора. Дуже землицу и всякую работу с нею любил. Своим горбом кажный гвоздь нажил.

У них в деревне жил мужичонка — Емельян Голый. Фамилию его все забыли, так и звали — Емелька Голый. Сказать так — никудышный он, мужичонка-то, был. Всегда только и имел богатства, что штаны с латками на заднице. Пустомеля. Главное — лодырь. Сроду ни земли не пахал, ни сеял, ни жал. Таскался по разным шабаям. В тридцатом году нашил себе на пиджачишко красный лоскут — кинулся в активисты. Понятно, поднатаскал чужого добришка в свою нору. Прикопался к Воробьеву, стал доносить на него. Ну а время-то, сами ж знаете, стояло крутое… Стали таскать Трофима. Годов пять на Севере был… Емелька, понятно, как ни пыжился, ни в какую начальническую должность не влез. Воротился Трофим злой, безжалостный, от земли начисто отвратился. Будто окаменел сердцем. Пошла про него молва: людей темными ночами режет. Ну с длинными языками, сами знаете, от Питера до Москвы раком не переставишь. А ведь помнили Трофима: тихий, совестливый был, никому худого слова не сказал. Не вязалось это с таким его обликом, — Иван Иванович закашлялся. Лючевский же воспользовался паузой и безапелляционным тоном вставил: