Изменить стиль страницы

— Приютила старую? — спросил Иван Иванович, кивнув на дверь.

— Добра душа, — похвалила вышедшую старуху Лукерья. — Да, видать, только до холодов поживеть-то.

— А там куда? Куда идти-то ей?

— К сестре в Воронеж. Да злыдня, сестра-то. Прости, господи! — перекрестилась Лукерья, так как считала, что осуждать никого нельзя, даже злых людей. — Нас тутка, отцы, цела кумпания! — весело засмеялась старуха, одновременно внимательно прислушиваясь к говору на крыльце.

— Еще кто прибился к тебе? — все спрашивал ее Тишков, чувствуя себя в этой маленькой, тесной хатке, как дома.

— Лизавета. Сама она из Дремова. От деревеньки ихней ныне кола не осталось. Двоих сынов война взяла. Мужик возвернулся и помер. А боле никого, как перст.

— Ей в совхозном поселке наверняка дали бы квартиру, да еще с удобствами, — сказал Лючевский.

— Умен ты, отец, да, видать, не все-то понимаешь, — покачала головой Лукерья. — В той квартире ей одной собакой выть. На восемнадцатирублевой пензии. А тут мы кагалом. Голому с миру по нитке, известно, — одежина. Щец-то ишчо подлить?

— Спасибо, родная, сыты, — сказал Назаркин, перекрестившись.

Старуха вновь пристально взглянула на него и незаметно, потихоньку вздохнула. Сережа только притронулся к еде, и теперь все его занятие составляло рассматривание доброй старушки, которую ему отчего-то хотелось назвать своей второй бабушкой. У нее была, как он почувствовал, такая же ласковая душа, как у бабули Домны, и ему казалась необыкновенной и прекрасной тихая жизнь этих старушек.

— Хлопец-то не голоден? — спросила Лукерья, легонько щелкнув сухими костяшками пальцев по затылку Сережи.

— Сыт. По дороге баранки прибрал, — ответил Тишков.

Вошли старухи. Лизавета была тоже худая и прямая, как палка, востроносая и, видно, проворная на ногу и спорая на всякое дело, она живо скрылась за шторкой, между стеной и русской печью, выкладывая там что-то из большой сумки.

— Круп принесла? — спросила ее Лукерья.

— Гречи нету. Одна ячменная, — ответила та, не без любопытства поглядывая на мужиков и мальчика.

Худая старуха села опять за вязанье, не принимая участия в разговоре. Лизавета принялась стучать на машинке.

— Мала деревенька ваша, — сказал Степин.

— Мала, да жива, — ответила Лукерья. — И вы, отцы, состарились, а я ведь вас обоих мальцами помню, — сказала она Ивану Ивановичу и Назаркину.

— Молодое, известно, растет, старое старится, — сказал Тишков. — Расскажи ж ты про свою жизнь?

— Что про нее говорить-то? День минул — и ладно. Далеко не ускачешь.

— Здоровье-то у тебя хорошее? Не хвораешь?

— По-за летось дуже, Иваныч, хворала. Матерьялу на гроб припасла. Думала, не выкарабкаюсь. Никакого дыху. Ни на понюх табаку. Ить мне нонече восемьдесят сёмый пошел. Давно жи-иву. Много чего видала. Так ничого. Ходи покуда ходится — помри калачиком.

— Да ты сердишься на приемных детей? Что они, черствые, бросили тебя, как собаку? — не понимая, чему было радоваться такой жизни — одиночеству в дремучей старости, — спросил ее Лючевский.

— Во злобе счастья нету, отец. Да и чо мне сердиться-то на них? Мне ничого не надо. Было б им ладно. А мне чо? Я длинный век сжила. Сынки мои родные снятся. — Она на минуту загорюнилась, всплакнула; по щекам Сережи, как-то само собой, тоже покатились слезы, и старуха отметила в уме: «Какой сердечный хлопец!» И под воздействием этих детских, чистых, участливых слез в душе Лукерьи вновь прояснело, точно она озарилась лучом света; горе по сыновьям было тяжелым и постоянным, но оно уже жило в ее глубоко упрятанных чувствах, в тайнике; она подчинялась простому закону жизни — раз глаза видят, то и надо жить. Подавив минутную слабость, Лукерья сделалась сама собой — приветливой, спокойной, и на ее светлом старческом, изрытом морщинами лице не угадывалось ни тени раздражительности или же озлобленности. — Живи, как душа велить, — только и сказала она еще на вопросы Лючевского; тот непременно хотел докопаться: какая же сила держала несчастную, по его понятию, старуху?

Мужики встали и вышли запрягать лошадей. Лукерья стояла на крылечке и со светлым выражением лица крестила их на дорогу.

— Не войду я в смысл такой жизни, — проговорил Лючевский, когда выехали за околицу, оглядываясь, — фигура Лукерьи все еще виднелась на крыльце.

«Дядька никого не любит, оттого и не понимает, — подумал Сережа о Лючевском. — А я понимаю старуху».

— Эх, брат, надо пуд соли съесть, чтоб понять, — ответил ему Иван Иванович, набивая табаком трубку.

Лючевский хотел высказать свое суждение об убогости и забитости этой старухи, которая завтра умрет и никто не вспомнит о ее существовании, даже приемные дети, но он отчего-то воздержался.

XXX

Из Рыкалова, погрузив материал, выбрались перед вечером. Было душно, даль подергивалась желтоватой, сухой мглой, далеко постукивал гром, и изредка над головами мужиков играла молния. Когда молния блестела в небе, Сережа весь поджимался от страха, натягивал на уши картузик и загораживал голову руками, ожидая всякую минуту, что она непременно убьет его. Однако он не забывал при этом с любопытством подсматривать из-под картуза за фосфорическим, неземным и таинственным светом молнии, ожидая еще какого-то нового и особенного чуда. Очевидно, гроза наводила страх только на него, совершенно не действуя на мужиков, которые медлительно, вразвалку шагали около подвод и переговаривались короткими словами. Новым же было то, как заметил Сережа, что мужики теперь не курили. Справа шагал дед в своей потерявшей цвет, с обвислыми краями, бог знает сколько уже им ношенной шляпе и высоких бурых охотничьих сапогах; выражение лица его было все так же спокойно и деловито, как и всегда. Следом за ним шагал Лючевский в черном комбинезоне, который он никогда не снимал, даже ложась спать, — и мужики говорили, что делал он так потому, чтобы прятать под нательной рубахой кисет с золотом и дорогими камнями; должно, это была правда, потому что он изредка дотрагивался, рукой до груди, видимо проверяя, цело ли его богатство. Сережа еще не понимал той страшной силы, которую представляли собой бриллианты и золото, но детское любопытство говорило ему, что, несмотря на такой, по слухам, огромный капитал, сам Лючевский куда несчастнее других мужиков, в особенности деда; все радовались жизни, Лючевский же был насторожен, угрюм и никого не любил, а все потому, что, по словам Назаркина, «внутрях его засела дьявольская сила».

По другую сторону, внизу, качалась простоволосая голова Назаркина. Он почти не правил конями, и они покорно двигались за ним. Старик был бос, в грубой подпоясанной рубахе и в выгоревших солдатских штанах, перетянутых у щиколоток завязками. Всякий раз при ударе грома и блеске молнии он крестил грудь, подводы и что-то бормотал про себя. Назаркин был загадочным для Сережи человеком: чем-то походил на деда, но отличался от него молчаливостью.

Петр Лушкин, сумевший хлебнуть в Рыкалове зелья, сидел на задней подводе и до большой грозы горланил песни, по которым можно было угадать, что жизнь вполне нравилась ему по простой причине его двадцатичетырехлетней молодости, когда все кажется легким и возможным. Степин сидел впереди Сережи, прикрыв широким вянущим лопухом голову, и спокойно, как какой-то маленький божок, поглядывал в небо, точно он знал особенную, только одному ему известную тайну.

Громовой удар страшной силы, как почудилось Сереже, расколол пополам землю; мальчик обхватил обеими руками голову, подогнул к самому подбородку коленки, ожидая своей неминуемой погибели, и прислушался. Но вроде он был жив и даже невредим. Внизу слышался все тот же однообразный шорох колес по неровной грунтовой дороге — они ехали обратно другим, более коротким путем, фырканье коней и шаги мужиков. Все еще боясь пошевелиться, Сережа осторожно отсунул со лба картуз, приоткрыл один глаз и поглядел вниз. Мужики верно не были убиты громом и все так же спокойно шагали сбоку подводы; только Лючевский ощупывал руками голову и озирался, не отошедши от страха.