Изменить стиль страницы

— А, проходи, проходи, батя. У нас, видишь, самовар.

Тишков присел с краю стола.

— Все хорошо, батя, все в норме… да! — Николай, хмельной, суетливый, подмигивал отцу, подсовывал ему тарелку с закуской, налил шкалик.

— Я по дороге заглянул, — сказал Иван Иванович.

— Ты заявился меня воспитывать! — вдруг взвизгнула, не выдерживая напускной роли умиротворительницы, Анна. — А я-то, батя, не пугаюсь. Никого не пугаюсь. Плевала на всех. Пускай говорят завистники. Им ничего не остается. Сермяжина проклятая! Я уезжаю в поселок. Представьте себе, буду работать в ансамбле! Не нашим клопам чета.

— Тут у нас не одни клопы водились, молодуха, — возразил ей Иван Иванович, — складывались и большие песни.

— Слыхали мы про то, между прочим, — бросила с насмешкой Анна.

Разговор не вязался; посидев короткое время, Иван Иванович поднялся. Сын вышел его проводить. Он виновато покрякивал, стыдясь в присутствии отца за свою слабость перед женою.

— Пугает? Или верно порешила уехать? — спросил отец обеспокоенно.

— Все наладится. Ничего… ничего… — бормотал Николай, притаптывая окурок.

— Сохрани гордость, сын! — только и сказал отец, потяжелевшими шагами уходя от их дома.

Николай вернулся с улицы. Анна не смотрела на него.

— Ты что… взаправду собралась в поселок?

— А ты думал, со своей красотой стану тут гнить? Да, я решила. Поселок недалеко… буду заглядывать.

Дня через три, уволившись из магазина, недоступно-высокомерная, в лучшем ярко-красном платье шла она к автобусной остановке. Было раннее теплое утро, над Днепром дымился туман, то тут, то там по всему Демьяновску кричали петухи, где-то хрюкали свиньи. Анна округлившимися глазами озиралась вокруг, враз чужое и ненужное стало ей тут все, будто винный дурман кружил ей голову. Запах майской зелени на миг пробудил в душе ее что-то чистое, голубое, давно утраченное… Она кусала припухлые губы, до самой автобусной остановки не проронила ни слова. Молчал и Николай; ненавидел и одновременно любил же он ее! Тарантулом ворочалось в груди сердце, сушила его испепеляющая тоска. Умом хорошо понимал, что надо бы радоваться расставанию, но туманила глаза пленка горьких, обжигающих слез… Они остановились под ракитой, за ветками бирюзой сверкала днепровская гладь, и на нее жадно, широко раскрыв глаза, смотрела Анна.

— Коля, — выговорила она сдержанно и глухо. — Прости… Знать, я виноватая. Ты уж прости меня!

— Нюра, вернись! Вернись, пока не поздно! — вскрикнул он надорванно.

— Что с воза упало, то… В поселок ко мне не езди. Я сама… — Она не договорила, по губам ее скользнула жалко-высокомерная улыбка, и, должно быть боясь, что сможет переменить решение, торопливо, не оглядываясь, заспешила к автобусу, юркнула в дверь, тот дернулся и мягко, плавно покатил по туманному проулку.

Николай, ничего не видя, будто ослепший, зашел в приречные ракитовые кусты, опустился на молоденькую траву, сотрясаясь от тяжких, безмолвных рыданий; уезжала она недалеко, но он чувствовал, что их жизнь разрывалась.

Шагах в десяти от него, в лозинах около нацелованной водой светлеющей отмели, зашелся, рассыпал виртуозные, немыслимо тонкие колена курский зазнобушка соловей.

XXIV

Еще зимой Зинаида писала родителям: «С Василием мы живем плохо, и нельзя загадывать, как получится дальше…» Последующие редкие ее письма подтвердили предположение Ивана Ивановича, зародившееся у него еще раньше, в прошлогодний приезд их: вряд ли они уживутся. После третьего такого послания Иван Иванович спросил Дарью Панкратовну:

— Что ж ты об этом скажешь, мать?

— Ихняя семья разладилась, — только и ответила та.

— Там-то худое я, признаться, ждал, а вот в Колиной жизни такого не предвидел, — сознавался он.

— Срам-то какой, Иван: от живого мужа ушла, — загорюнилась Дарья Панкратовна.

В конце мая Зинаида вместе с сынишкой вдруг явилась к родителям. Она похудела и изменилась внешне за минувший год. И в прошлый приезд родители нашли в ней разительные перемены, но нынче они еще более бросались в глаза. Взгляд Зинаиды сделался суше и жестче, около губ пролегли глубокие морщинки.

«Как все проходит — будто молния на небе, — не остается и следа», — думал отец, вглядываясь, сострадательно и ласково, в родные черты своего детища.

Но если вид дочери угнетал стариков, то совсем другие чувства испытывали они, глядя на внука Сережу. Прошлым летом мальчик выглядел бледненьким и скучным, за исключением дня приезда, так что старики Тишковы даже обеспокоились за его здоровье, — нынче же это был розовощекий, весело-шаловливый крепыш, сразу же огласивший дедушкину-бабушкину обитель заливистым, заражающим всех бодростью смехом. Едва только войдя на двор, Сережа самым первым делом потребовал показать ему всех обитателей, то есть всю живность.

— Как коза, деда? — сгорал он от нетерпения увидеть животину, которая прошлым летом угостила его своими рогами.

— У нее, брат, целая семейка, — ответил Иван Иванович, вдруг испытав при виде веселого внука прилив бодрости и счастья.

— О, какие чертенята! — воскликнул Сережа, хватая за рога подпрыгивающих козлят. — Здорово! Отлично! Я, деда, очень рад. А, Машка, здравствуй. Фу какая ты грязная! — Но он все же не без удовольствия почесал у блаженно похрюкивающей свиноматки Магнолии за ушами. — А детки у нее были?

— А как же, само собой, — со сдержанной улыбкой сказал Иван Иванович.

— А, Фирька! Ну-ну, не шибко! — раскланялся Сережа с гусаком, который шипел и вытягивал шею, как бы норовя ударить мальчишку. — Живой?

— Пустили на развод, — вполне серьезно, как взрослому, пояснил дед.

Глаза мальчика пали на важно дравшего мусор своими мускулистыми, со шпорами, ногами и ярко налитым гребнем петуха Акима, который выглядел еще величественнее и надменнее гусака Фирьки. Вид Акима говорил: «Хоть ты и хозяйский внук, но сущий несмышленыш, и я не желаю на тебя обращать внимания!»

— Тот самый, что ли? Аким?

Ивану Ивановичу опять понравилась памятливость внука к их хозяйской жизни, и, ласково дотронувшись шершавой ладонью до его волос, похвалил:

— Молодчина, помнишь!

— Прекрасно! Чудесно, очень люблю! — приговаривал Сережа, приходя в неописуемый восторг от того, что он здесь видел: все это было так непохоже на чопорную чистоту их ленинградской квартиры, и он испытывал истинное удовольствие.

— А в лес пойдем? А в поле? А купаться уже можно? А рыба есть? — не заботясь о том, получит или же нет он ответ от деда, спрашивал Сережа, бросившись к Полкану, показывавшего, в противоположность гусаку и петуху, доброе отношение к нему: вилял усиленно хвостом и прыгал на грудь, норовя лизнуть его нос. — Ну-ну, брат, я тебя хорошо помню. И, можешь представить, люблю. Да, — говорил с достоинством Сережа, но это ему трудно давалось: он тут же кубарем покатился с Полканом по двору.

— Это что такое? А ну прекрати! — крикнула в окошко Зинаида.

— Ну а что же Вася? Живой? — спросил Сережа про ежика, когда голова матери исчезла в окошке.

— А куды ему деться? Вон погляди, — указал Иван Иванович на колючий седой шар, двигавшийся в огород, где была посажена картошка.

Сережа хотел было подойти к ежику и поговорить с ним про его жизнь, но ему стало чего-то не хватать во дворе, и он отпросился у деда выйти в переулок, где бегали и визжали соседские ребятишки.

Иван Иванович же заспешил в хату, предугадывая тяжелый разговор с дочерью: сердце его билось часто и тяжело. Раньше, когда дети росли, и он, и Дарья Панкратовна считали, что их заботы и переживания кончатся, как только станут они на ноги. На деток накидывались болезни, и родители много отдавали сил и забот, выхаживая их; потом они стали выпархивать из гнезда, но вместо ожидаемого душевного облегченья явилась еще большая забота о них, так что опять пришлось себе во всем отказывать и надо было жить ради них. Даже Прохор, самый старший и ставший давно уж на ноги, постоянно шел то за тем, то за этим к родителям. И все же, заботясь о детях и теперь, уже о взрослых, Иван Иванович понимал, что отними у него эти заботы, то и сама его, и старухина жизнь тоже окажется укороченной и скудной.