Изменить стиль страницы

Теперь можно было хорошо рассмотреть человека. Тот стоял во весь рост перед ними. Он был худ и настолько оброс волосами, что не угадывалось выражения лица. И на голове, и в бороде белелись пронзительные клочья седины. Под косматыми, сросшимися на переносице бровями поблескивали грустно и угрюмо глубокие глаза. Точно не живой, живущий в нашем понятии земной жизнью, человек стоял между можжевеловыми и ореховыми кустами, а какое-то привидение. Одежда его состояла из волчьей дохи, болтавшейся на нем как на палке. На ногах его были серые, должно быть им самим сшитые из волчьей шкуры, унты. Заячья шапка с надорванным ухом была насунута до самых глаз, что придавало его лицу еще более свирепый вид. Под дохой не угадывалось рубахи, и в отвороте виднелась худая, костистая, поросшая седыми волосами грудь. И Иван Иванович, и Князев в его лице уловили какие-то смутно знакомые черты. Человек расщепил губы, отрывистым и печальным голосом спросил:

— Зачем вы меня нашли?

Во всей его позе угадывалось отчуждение от людей. Однако Иван Иванович уловил, что глубоко запрятанная тоска глодала душу этого странного существа. Он сдвинул назад шапку, обнажив просторный, изрезанный морщинами лоб. Иван Иванович сделал еще два шага к нему, внимательно приглядываясь к лицу одичавшего скитальца, копаясь в своей памяти и припоминая, где он мог видеть его… Может быть, даже не только видел, но и знал, но когда и где? Все большое, громоздкое, костлявое тело его сотрясала глухая, внутренняя дрожь. Он почувствовал бессилие и прислонился к стволу осины. «Сгиньте, сгиньте!» Однако глаза его, когда с ними встретился Иван Иванович, говорили совсем другое, — они тянулись к душе человека, натосковавшись по ней.

— Ты, стало быть, в лесу живешь, брат? — спросил в гнетущем молчании Иван Иванович.

— А вам какое дело?

— Чего ж злобиться? Мы тебе не враги, — сказал Князев.

— Господи, зачем вы меня нашли?! — повторил он с трепетом, будто малое дитя.

— Человек к человеку должен идти. Иначе как жить-то? — спросил Иван Иванович.

— Ты лучше рассказал бы про себя, — попросил Прохор как можно мягче.

Человек отошел шага на три, внимательно оглядел их, что-то обдумывая, долго смотрел в землю и, тяжело вздохнув, ничего не говоря, двинулся на своих широких самодельных лыжах в сторону Гарей. Они в молчании последовали за ним. Миновав поросшую мелким осинником поляну, человек дико оглянулся на них и, сложив ковшиком губы, издал улюлюкающий звук, и тотчас из густого ельника, покряхтывая, вышел старый медведь. Увидев людей, он рыкнул и повел по сторонам своей лохматой головой, но как только человек издал какой-то протяжный звук, тот с самым добродушным видом стал помахивать лапой, изображавшей гостеприимство.

— Вырастил сиротку, — с неожиданной для мужиков лаской в голосе проговорил человек, и на его заросшем лице засветилась добродушная улыбка. — Ну, ну! Пошел, Миша, спать.

Медведь, потягиваясь, покорно исчез в ельнике; сбоку его, шагах в пяти, человек разгорнул хвою, и мужики увидели холмик, образующий крышу, и над самой землей два маленьких оконца. У входа был раскидан снег; некрутые ступени вели вниз, в это странное жилище, напоминавшее полуземлянку или врытый в землю крохотный домик. Человек легко свистнул, и на узенькой тропке показалась голенастая пегая охотничья собака с красноватыми ободками вокруг глаз, помахиванием хвоста приветствовавшая своего хозяина и не обратившая ни малейшего внимания на посторонних; собака прыгнула на грудь хозяина и, лизнув его в щеку, стала спускаться по ступенькам следом за ним. Демьяновцы вошли в крошечную комнатку, где стояли самодельная кровать и еловый, хорошо сработанный, как заметил Иван Иванович, без единого гвоздя стол. В другом углу находились небольшая печка и лавка около нее. С шестка возле печки свисали какие-то сухие травы. У двери на гвозде висел серый выношенный пиджак — и это все, что было в таком отшельническом жилище человека.

— Мята, на место! — прикрикнул хозяин, снимая доху.

Собака обнюхала руки и ноги вошедших и, зевнув, улеглась на камышовую циновку около дверей, положив голову на передние лапы. По стеклам оконцев с ожесточением забил снег, в жилище потемнело и насунулось, — на воле разыгрывалась вьюга. Тут было тепло, но дико. Демьяновцы стояли, оглядывая это странное, скорее похожее на логово, жилище.

Хозяин присел на корточки, насыпая из берестяного лубка в кисет табаку; лицо его сделалось еще более мрачным. Он высек кремнем огонь и раскурил трубку.

— Зачем вы явились? — тихо и печально выговорил человек.

— Разве ж ты, брат, счастлив? — спросил его Иван Иванович.

— Со зверями-то и слова не скажешь человечьего, — заметил Князев.

— Люди бывают похуже зверей. Меня этот медведь от смерти отвел, как деревом придавило. Зачем вы явились?

— Иди к людям, брат! Теперь же, сейчас иди! — в волнении воскликнул Иван Иванович, дотронувшись рукой до его жесткой, грубой руки.

— Не-ет, — не сразу и, как показалось им, не совсем уверенно ответил человек, он опустил голову и задумался.

Все трое угадали, что он колебался.

— Ты рожден жить по-людски, не по-звериному, — сказал еще Иван Иванович, разволновавшись так, как будто он был ему родным братом; пристальнее присмотревшись к человеку, он вдруг узнал его. — Здорово, Матвей Силыч! — В глазах Тишкова блеснули слезы. — Он же наш, демьяновский, — Назаркин, — пояснил Князеву.

Назаркин окаменело сидел с опущенной головой.

— Ты меня убил, Иван, — медленно и подавленно выговорил он.

III

— Все думали, что ты где-то погиб, — сказал в тишине Князев. — Розыск, слыхал, делали.

— А я и верно перед погибелью стоял, — неохотно вымолвил Назаркин. — Об петле думал. Да бог спас. Что ж на воле холодень. Схлопочу чаю. Боюсь, закуски вы мои есть не станете. Могу угостить вяленой рыбой да лепешками из ореховой муки. А травка куда лучше-то покупного чаю. — Он, засуетившись, полез в шкафчик, тоже сработанный без единого гвоздя, и вытащил оттуда берестяную тарелку с маленькими зелено-коричневыми лепешками. — Потолок орехи пополам с крапивой и голубикой. Жив, слава богу, и на таком хлебе. Солью снабжает один человек. — Назаркин достал из-под скамейки небольшой самовар и поставил его на стол, вместо сахара он принес противень сушеных ягод. Кружки у него были им самим вырезанные из липы, большие и тяжелые. Разлили чай, прислушиваясь к вьюге на воле.

— Вы помните, к чему я воротился с войны: к куче золы, трубы и той не осталось, — заговорил пониклым голосом Назаркин. — Жену мою Любу и троих детей побили немцы, — горло его перехватила судорога, — про то старики тоже должны помнить. Воротился я майским вечером, на закате. Сел на чурку на своем пепелище, в овраге соловей заходился, и тут я первый раз за жизнь заплакал. Ну ладно, думаю: не один ты такой осиротел нынче, а мильены Матвеев, которые не хуже тебя. Засучил, как говорится, рукава, начал думать об хате. Ваши уцелели — вам повезло. На сруб наглядел себе окоп. В три наката свежих ошкуренных бревен как раз бы хватило. Неделю кантовался — отрыл. Бревна — гонкая сосна, ну, думаю, теперь-то я построю хоромину! Да не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пошел охлопатывать транспорт, машину или коня. В райкомхозе тогда заправлял Ефим Кожемяков, — может, помните?

— Поганый человек! — кивнул головой Иван Иванович, в свое время тоже обращавшийся к нему, и тот ничем не помог.

— Ни дна ему и ни покрышки! — подтвердил и Князев. — У-у, собака!

— Так, говорю, и так: как фронтовику и погорельцу, подсобите. «Воевал ты, отвечает, не один и никакого права не имеешь. Ты обязан за государство жизнь положить, а права требовать себе ради наживательства у тебя нету. Зайди через неделю-две. Может, сыщу чего». Иду через неделю. «А я думал, ты отстрял. Заглядывай дней через десять». Ну, думаю, на коленях я перед тобой, перед мордой, стоять не стану. Решил по бревну на тачке возить. Выпросил ее у соседа, отправился к Каменному оврагу. А моих бревен и след простыл. Только камнем придавлена бумажка. На ней начеркано карандашом: «Поделись, родной, с ближним». Тут полил ледяной дождь. На воле стоял октябрь. Вымок до костей, дрожу как бездомный пес — укрыться негде. Но, однако ж, тлел огонек в душе. Жизнь-то не убитая, ненастье солнце не затмило. Без того нельзя! Не знаю, откуда только бралась у меня такая вера. Помутилось в глазах от голодухи, сел на валежину. А обманная мысля опять высветляет: «Не впадай духом, ободрись, Матвей!» Кое-как дотащился я до Селиверстова, приютил он тогда меня. К тому времю открылась моя рана сорок третьего — остался осколок в плече. Уже месяц как не мог работать. Вижу: ставит его баба миску со щами, а у самой руки дрожат. А особливо задрожали, как кусок хлеба протянула. Сел я вечерять. И вывалился у меня ихний хлеб из руки. Селиверстовы, стало быть, упрашивают, называют меня братом, и я умом осознаю, что люди они хорошие, приютили и кормили сколько, — я-то им чужой. А ничего поделать не могу: нету у меня силы протянуть руки до ихнего хлебного куска!